Поплевав на руки, Кеса снова принялся рубить дерево. После этого он уж больше речей не держал.
* * *
Зима набирала силу, стояли трескучие морозы. Все ветры утихли, воздух точно помертвел.
Белое, искрящееся холодом солнце висело в полдень далеко от земли, словно кусок льда, потом наступал ранний вечер, и оно закатывалось за лес, мрачно полыхая кровавым заревом. Молчание долгих ночей лишь изредка прерывалось, когда какая-нибудь истомленная птица, вяло взмахивая крыльями, на лету задевала ветку, с которой сваливался сыпучий снег, или откуда-нибудь издалека доносился вдруг тоскливый вой дикого зверя, изливающего свои жалобы на голодное и холодное житье.
В лесную хижину мороз не мог проникнуть. Кеса плотно законопатил все щели сверху донизу мхом и держал в запасе целый ворох овчин, в которые на ночь можно было укутываться, и очаг никогда не погасал. Огонь в нем горел день и ночь. В углу возле очага лежали наготове свежесрубленные, сырые дрова; в домашнем тепле на коре оживал мох; свежая древесина, оттаяв, сочилась смолой. Стосковавшиеся по огню поленья занимались пламенем и, словно нежась, вытягивались и тончали. Дым плавал по всей избе, обволакивая лицо, оставляя на губах привкус леса. На поленьях в огне проступала влага, вся сила древесных соков исходила с паром, наполняя избу пряными запахами.
Однако рождество нечем было по-настоящему отпраздновать, в доме не нашлось ничего съестного, кроме хлеба да остатков залежалого, высохшего копченого мяса. А скоро нечем стало кормить и Акселева коня. Кеса пожимал плечами: «Для чего, мол, тебе конь-то…» В тот день, когда об этом впервые зашла речь, заросшее бородой лицо старика оживилось, он вдруг превратился в деятельного и предусмотрительного человека. В конце концов они согласились на том, что коня следует зарезать, и Кеса взялся совершить задуманное своими руками. Однако он отложил исполнение назавтра и вел себя очень таинственно.
На другой день Кеса спозаранку разбудил молодых и торжественно вывел их на крыльцо. Лошадь лежала перед крыльцом уже мертвая и еще не остывшая. И тут Кеса начал разделывать тушу, сперва медлительно, но понемногу оживился и вошел во вкус своего занятия.
Тут Аксель понял, что Кеса-то, оказывается, язычник, и ему сделалось не по себе. Но после того как сам надрезал жилу и отведал теплой крови, сладострастная тяга к запретному победила и он разохотился вдвойне. Магдалина тоже участвовала в разделке, и все втроем они поработали на славу.
Кеса под шумок выплеснул на юг и на восток несколько чашек горячей крови. Он неуклюже радовался своему умению разделывать туши и, тыкая ножом, показывал, где находятся самые благородные и главные части, и кивал при этом: «Вот так-то, мол».
— Коню-то было восемь годков, — поделился он, по-свойски подмигивая Акселю. Тому пришлось подтвердить правильность этого наблюдения, и Кеса, разжав ладонь, показал ему окровавленную косточку, по которой он узнал возраст. Уткнувшись в разрез на брюхе лошади, Кеса, донельзя увлеченный своим делом, по локти запустил в него руки. Он был доволен, что все получилось так удачно и он не зря постарался, лошадка недаром была резвая и горячая. Это же надо, сколько в ней было жару, до сих пор так и пышет, того гляди руки ошпаришь!
Утро еще не кончилось, и Магдалина позвала их за стол полакомиться с пылу, с жару отборными кусочками; Кеса при виде горячего мяса заскрипел зубами, он так и вцепился в него всеми пальцами!
А Магдалина, светло посмотрев на Акселя сестринским чистым взором, выставила перед ним сердце коня, зажаренное на вертеле, из вен столбом подымался пар. Аксель равнодушно принялся за еду, но когда распробовал, его было уже не оторвать.
Весь день держалась ясная и безветренная морозная погода. До самого вечера они все время ходили туда и сюда — то резали тушу, то садились за еду. Крепкий запах вареного и жареного мяса еще напоминал о только что освежеванной, окутанной паром туше и о шевелящихся еще кишках. Весь дом пропах убоиной, чад вырывался из приземистой двери и валил через крышу. Там начал подтаивать нависший над крыльцом снег и снова замерзал, превращаясь в кроваво-красные сосульки.
Вечером Магдалина вернулась к тому, с чего начинала, и напекла кровяных лепешек. Молодые заметно попритихли; зато разошелся Кеса, еда привела его в такое блаженство, что он урчал над ней и в полном восторге кудесил во славу солнца и луны. Старик как начал с утра, так весь день ел не переставая и по уши измазался мясным соком и салом; навалившись всей грудью на стол, он вытянутыми руками, казалось, обнимал нагроможденное на нем изобилие, он жевал, запихивал пальцами в рот выступавшее в углах губ сало, урчал и пел. Магдалина то и дело подходила к столу и, выбрав какой-нибудь лакомый кусочек, быстро расправлялась с ним своими мелкими белыми зубками.
…Всю долгую ночь напролет с чердака, где улегся спать на моховой подстилке Кеса, раздавались в безмолвной тишине его невнятное бормотание и песни. Молодые проснулись и слушали, как он бредит во сне. И однажды среди недвижного ночного мрака до них донесся из леса шум, словно дрожь прошла по лесу или вздох пробежал по деревьям, с ветвей посыпался иней и сорвались затвердевшие пласты снега, в лесу тихо зазвенело и вдруг заплакало и завыло в отчаянной тоске.
Аксель выглянул в окошко и сквозь зеленую муть увидел на снегу останки коня, белые ребра торчали в воздухе, как шпангоут разбитого корабля. На небе стоял месяц, и окоченелые лошадиные ноги отбрасывали на снегу глубокие тени в его зеленоватом свете.
На другой день все опять принялись за еду и наелись до отвалу, а Кеса не отходил от еды, пока его не сморил сон. Но до этого он порядком напугал Акселя и Магдалину явным приступом умопомешательства; он точно захмелел от жратвы и, совершенно обалдев, пьяно уставился на Акселя и Магдалину, пел какую-то песню о мертвых лошадях, которые ржут в аду; пропитавшиеся жиром волосы на голове стояли дыбом, борода торчала во все стороны. Расходившись, он осыпал Акселя и Магдалину страшнейшими угрозами, тут же их прощал, захлебываясь от умиления; затем, качая головой, он погружался в собственные мысли и начинал без удержу предаваться воспоминаниям. Аксель уловил из его бормотания несколько старинных женских имен и невольно, наблюдая обуревавшие старика разнообразные чувства, воображал себе его былых подружек: одна была белокурая толстушка, другая — стройная и черноволосая с озорными глазами, третья — взбалмошная и лукавая, как лисичка… Кеса размахивал перемазанными в крови ручищами, закатывал глаза, распевал и жадно запихивал в рот еду.
Когда он наконец свалился, Аксель с Магдалиной отнесли его на постель. И на третий день продолжалось пиршество, на четвертый Кеса протрезвел, и началась будничная жизнь.
* * *
Но вот наступила шведская весна. Приход ее тянулся несказанно долго. Но вот однажды огнеструйное солнце воссияло в нежной синеве небес; хотя на небе не было видно ни единого облачка, земля умывалась талой водицей, снега рушились, исходя влагой, лучи света играли на воде, сверкали повсюду в тысяче капель.
В первый же прохладный, но бесснежный день, когда над землей проносились летучие тени, а по воде пробегала рябь, Аксель отправился в лес. Одинокая пташка прощебетала что-то с вершины дерева, с поднебесной вышины, где плавали белые облака — воздушные туманы весны. Весна была в разгаре. В лесу стоял запах, напоминавший о минувшем лете, от ароматов прошлогодней травы и мокрой древесной коры кружилась голова. Где же твой конь, всадник? Где твой конь?
Как тесно стало в избушке старого Кесы! Она походила на корабельную каюту после многих месяцев плавания — в горнице лежала затхлая, привычная грязь. А на лавке сидит Магдалина. Как она пышно расцвела! Ничего не скажешь — красавица! И румянец играет на щеках отдыхающей женщины.
Солнце пригревало все теплей. Однажды Аксель, запрокинув голову, поглядел в небо, и вдруг ему в лицо пахнуло теплом и ослепительный луч сверкнул в глаза; тут он решил не дожидаться, пока в свой черед придет лето, а добыть его немедля. Его охватило беспокойство при внезапной мысли, что в Дании сейчас уже лето. Так было — верхом на коне он ехал по ласковой Дании среди вересковой степи и повстречал девушку, пасущую овец; сощурясь от солнца, она шла ему навстречу через рощу, ступая босыми ногами по не смятой траве, и цветы колыхались от ее шагов. И широко простиралась средь курганов раскинувшаяся на много миль равнина.