– Любимый мой, – говорила она, – еще один день отбили мы. Наш день.
Отовсюду бежал народ, спрыгивали со стен, будто ветром трясло яблони – так и сыпались люди на землю. Бежали посмотреть на «Молодецкое плечо», смеялись, хлопали друг друга по спинам, каждый лез потрогать, хоть пальцем разок ковырнуть чудесный камнемет.
– Заслонило нас «Молодецкое плечо», – пошутил Блуд и осекся, Ольга так глянула, что похолодело в животе.
– Судислава! – позвала она девушку.
Судислава вздрогнула, изумленно раскрыла глаза, подошла как-то боком. Она очень исхудала, побледнела, под глазами были синие круги, но никогда еще княгиня не видела у нее такого светлого, счастливого взгляда.
– Пошто, девка, не являешься в хоромы? Али забыла туда дорожку? – начала Ольга тихо, но грозно, давая выход накопившемуся раздражению. – Али брезгуешь хлебом моим?
Судислава ничуть не смутилась.
– Прости меня, княгиня, но я теперь не твоя, я теперь Доброгаста и не вольна в себе…
– Что?! Как ты посмела?! – затряслась от гнева Ольга. – Без моего-то ведома? Бесстыжая! Так ты меня отблагодарила, негодница! Беглого холопа предпочла!
– Он не холоп! – воскликнула Судислава, близко подошла к повозке. – Опостылели мне хоромы твои, княгиня, хуже поруба они. Не раба я твоя…
– Молчи, дьяволица, гордыня несусветная! Нечистый глаголет твоими устами. Я могу силком притащить тебя на двор, за косы притащить…
– Нет, княгиня, – выдвинулся вперед Доброгаст, обнял девушку за плечи, – ты не вольна… не замай Судиславу. Она со мною навеки!
Подняла было посох Ольга, чтобы метнуть его в голову Доброгаста, но остановилась, сдержалась. Множество глаз смотрело на нее удивленно, недоумевающе: кто она и чего гневится, когда радость, словно белокрылая птица, парит над Самватой, когда отбит еще один приступ, еще один день вырван у жизни. Тяжело было княгине выдержать эти взгляды.
– Ладно, – еле выдавила Ольга, – ужо будет тебе, девка, свадебный подарок!.. Погоняй, – ткнула она посохом огнищанина, и тот причмокнул губами.
Повозка затряслась к детинцу. Ольга не спускала глаз с Доброгаста и Судиславы, стоявших в обнимку, словно порывалась сказать недосказанное, и во взгляде ее была глухая угроза.
– Кто это в повозке? – спросил кривого оружейника Глеб.
– Али ослеп? Княгиню не опознал?
– О всемогущий Перун! – ахнули в толпе. – Недужная поднялась.
– Знамение небес… доброе знамение. Крепко стоит на ногах Киев!
ИЗМОР КИЯНИ
Наступил второй осенний месяц – листопад. Обычно к этому времени достославный Киев богател, праздновал конец уборки урожая, в сытом довольстве кричал на всех своих девяти торгах, бахвалясь изобилием хлеба и меда, мяса и рыбы, тучными телами всякой живности и великим множеством пирогов, калачей тертых, коврижек, маковых сластей-заедок. Женщины наряжались, щеголяли одна перед другой пестротою нарядов. Мужья дарили им кто трехбусенные, любимые киевлянками, серьги, кто побогаче – серебряную шейную гривну или стеклянный браслет – синий, желтый, зеленый. Простачину-мужика, приехавшего из пригорода, надувал пройдоха-волхв, торговавший оберегами. От многих вещей оберегали они. Только от насилия бояр не было амулетов, не было амулетов и от княжеских мытников. Но все же как-то жили, перебивались с хлеба на воду, а в Киеве в эти дни и чарку иной раз пропускали после удачной торговли.
Не то было теперь. Никогда еще Киев не знал такой изнурительной осады. Гобина хватило ненадолго, иссякли боярские запасы ржи и проса, исчезли чечевица с горохом.
Дошло до того, что не стало в городе ни лебеды, ни крапивы, ни дикой гречи, не из чего было варить похлебку. Подозрительно исчезали собаки, – так что к исходу вресеня[48] Киев походил на заброшенное селение: ни один пес не взбрехивал, когда на небо выкатывалась ущербленная луна. Великая княгиня жаловалась, что выкрали голубей, живших у нее над окном, и что она не может теперь засыпать без их мирного воркования.
Зори поднимались пыльные, мутные. По пустынным улицам бродили люди в просмоленной одежде, вытаскивали из жилищ стариков и старух, умерших голодною смертью.
Многие города – Чернигов и Любеч и даже Смоленск пытались помочь Киеву продовольствием, но ни один отряд не смог проникнуть в город – всех раскрыли и предали казни печенеги.
К довершению бед пересохла Киянка, негде стало испить воды, – кругом печенеги: и на Днепре, и на Почайне, и на Лыбеди. Доброгаст приказал рыть памятный ему колодец на княжеском дворе, но докопаться до воды не смогли – только грязная жижа проступила, отвратительная на вкус, пахнущая могилой. Княгиня Ольга молила о ниспослании дождя своего бога, народ – своего. Но дождь все не собирался. Однажды только нахмурилось небо и опустились вдалеке за Днепром черные столбы, но тучи прошли стороной, и по-прежнему сверкал, жег глаза сухим огнем седой Словутич. По-прежнему висело над головой единственное белое облачко, восточный знойный ветер нес из умирающей степи ядовитое дыхание опаленных солнцем трав. Люди болели сердцем, им снились кошмарные сны, а суховей все дул и дул, иссушал душу.
Осаждающие угомонились, ничего не предпринимали, терпеливо ожидая, когда перемрут горожане и сами собой откроются тяжелые Кузнецкие ворота.
Последний приступ для печенегов был настоящим бедствием, улусы понесли огромный урон. С тех пор среди них стали возрастать уныние и недовольство хаканом. Но изворотливый старик, державший в страхе все войско, сумел найти выход накопившемуся раздражению.
Особенно недовольные улусы отправил в набег на близлежащие села.
Далекими заревами глядели глухие безлунные ночи та осажденных, и болью сжимались сердца.
Доброгаст совсем с ног сбился, рыскал по городу в поисках съестного, все боярские и купеческие избы переворошил, обыскал закрома, медуши, овины, полати, копал землю на дворах, где она казалась рыхлой, – знал: прячет кое-кто зерно в потайных ямах. Не одного боярина к стене прижал, не одного купчину поносил всенародно бранными словами, найдя у него захороненное жито. Многие затаили на Доброгаста лютую злобу, но ничего не могли поделать: за ним стоял народ, народ, осознавший свою силу.
Ничто не могло смутить Доброгаста: ни косые взгляды, ни прямые угрозы именитых, ни двусмысленные речи хитромудрого вельможи Блуда. Знал одно – людям нужен хлеб, а его становилось все меньше и меньше и наконец совсем не стало. Все сусеки выскребли, вымели закрома. Потянулись мучительные дни голода, жажды, отупения, и не было границ между днем и ночью, как не было границ между явью и бредом. Хотелось упасть на землю и лежать, не двигаясь, вдыхая ее душный, изнуряющий жар, но Доброгаст превозмогал себя, потому что рядом была Судислава. Она повторяла во сне ходившую среди детей Самваты прибаутку: «Улебушка, дай хлебушка», как будто великан не лежал тут же, жуя отвратительный, в рассыпчатых комочках земли корень какой-то травы.
Чего бы ни сделал Доброгаст, чтобы на щеки любимой вернулся румянец. Видеть, как медленно тает, угасает родной, единственный человек, надежда, смысл жизни, и не быть в состоянии помочь ему… Кто из самых злейших врагов Доброгаста смог бы придумать казнь, мучительней этой? Милая лада Судислава! Она пускалась на невинную хитрость – подкрашивала щеки пылью старых, осыпающихся кирпичей Самваты, чтобы скрыть от него смертельную бледность. Она делала над собой нечеловеческое усилие, постоянное усилие, чтобы быть ему верной помощницей – щипать корпию, счищать кровь с доспехов, прижигать огнем раны, отравленные ядовитыми стрелами, варить похлебку, когда было из чего варить, и во время приступов подниматься на заборолы с луком. Звенела высохшая на жаре тетива, больно, до синяков хлестала по неумелым рукам…
Редко удавалось Доброгасту достать на княжеском дворе черствый ломоть хлеба. Тогда он был счастлив, он нес его Судиславе, смотрел, как она ела. Легко, легко становилось па душе… Снижались звезды, мерцали дремотно, и выплывала из чего-то огромного, смутного, вся жизнь, полная великого строгого смысла, как эти первозданные огни над головой, как это изнуренное голодом лицо девушки, как этот заплесневевший ломоть хлеба.