Прочитал «Портрет Помпонианца», который лучше, чем я ожидал, но оставляет ощущение разочарованного любопытства. Думаю, это оттого, что повествование такое выверенное, общий план так детализирован, язык такой изысканно-красивый, что это меня рассердило. Я надеялся на cri de coeur[52]*, на слово-действие художника-абстракциониста, на тайный проблеск портрета самого Мордикея Вашингтона. А такой «Портрет» вполне мог бы написать Р.Л.Стивенсон под пару своему «Приюту на ночь» (если не считать, что 40 000 слов приближают рассказ к роману).
Стоит кратко пересказать его содержание, тем более что сегодня мне нечем заполнять дневник, кроме обрывков из приходящих на ум каламбуров (игры слов, приветов от Джеймса Джойса). Это как-никак в русле факторийности:
«Портрет» открывается слезливой картинкой в монастыре Руж-Клойт, где братья-монахи лечат сумасшедшего ван дер Гоэса от «воспаления разума». Средства их лечения попеременно то деликатно нежные, то отвратительно жестокие, но одинаково неэффективные. Ван дер Гоэс умирает в припадке ужаса перед неизбежностью проклятия.
Ночью после похорон (церемония погребения описана изумительно) приходит незнакомец, откапывает гроб, открывает его и снова вдыхает в покойника жизнь. Мы узнаем, что Хуго продал душу в обмен на (1) путешествие по всему итальянскому полуострову с целью увидеть великие произведения Мазаччо, Уччелло, Пьеро делла Франческо и др. — известные во Фландрии только по описаниям или гравюрам, и (2) три года наивысшего художественного мастерства. Он одержим стремлением не только превзойти мастеров Севера и Юга, но соперничать в творчестве даже с Всемогущим.
Основное содержание рассказа относится к посещениям ван дер Гоэсом Милана (есть короткая, но очень убедительная сцена его встречи с молодым Леонардо да Винчи), Сиены и Флоренции. Есть долгие споры между Хуго, его дьявольским спутником и другими художниками того времени о природе и целях искусства. Изначальный тезис ван дер Гоэса заключается в одном общем положении: искусство должно быть зеркалом действительности. Он не может решить, как этого лучше добиваться — то ли посредством микроскопического толкования и подобных драгоценностям тонов фламандской школы, то ли за счет итальянского мастерства передачи пространства и пластичности форм. Однако постепенно, по мере того как он овладевает обещанным ему мастерством и достигает синтеза этих двух стилей, его интерес переходит от зеркальности отражения реальности к ее подчинению (не без подстрекательства дьявола) искусству. Происходит метаморфоза превращения искусства в магию.
Только на вершине творчества (когда близится к концу третий год его высшего мастерства), работая над портретом, вынесенным в название рассказа, он достигает своей сверхъестественной цели, но даже после того, как дьявол утаскивает его в ад, читатель остается в недоумении, является ли развязка рассказа следствием чародейства Хуго или всего лишь коварством дьявола.
Скорее всего, здесь ощущаются отголоски романа Фауста — Маргариты, проходящего красной нитью через общий план рассказа. Я с удовольствием посмеялся над описанием героини: моделью для нее, по крайней мере во всем, что касается внешности, послужила доктор Эй-ми Баск. Нет ничего удивительного, что в попытке представить дело, как роман, рассказ потерпел полное фиаско!
В порядке заключения: Книга мне понравилась; думаю, каждому, кто любит книги о художниках и дьявольщине, она бы тоже понравилась.
Позднее:
Кроме лишь часового перерыва на обед, который я откушал вместе с другими заключенными в общей столовой (своего шеф-повара они, должно быть, позаимствовали у Кунард-Лайн!), весь день и половину ночи я работаю… над «чем-то большим», проблески которого появились у меня днем раньше. Это драма, мой девический порыв в этом жанре, и если полная скорость есть признак наличия у нее достоинств, то она должна стать чем-то удивительным: я закончил предварительный набросок половины первого акта! Мне чуть ли не страшно обнародовать ее название. Какая-то часть меня все еще отшатывается от того, чем я занимаюсь, подобно тому, как Бодлер перед копией «Завтрака обнаженной», другая же тяжело дышит от переполняющей ее наглости решиться на это. Такие вот танталовы муки! Теперь, как я понимаю, мне необходимо открыться либо замолчать:
Должно быть, Мордикеево «воспаление разума» заразительно. Ангелы и провозвестники благодати, охраните меня! Я чувствую себя одержимым!
Элементы банального Мира:
Часы. Часы коридоров, непомерно большие, рекламирующие своих изготовителей, изо всех сил старающиеся оставаться безучастными, обеспокоенные тем, чтобы не быть обеспокоенными, подобно часам на общественных зданиях. Однако минутная стрелка движется не медленно, не незаметно, не в общем потоке других электрических штуковин, отмеряющих время, а резкими, нервирующими полуминутными прыжками, квантами времени. Эта стрелка, тоже стрела, но стрела, прямолинейное движение которой переделано на круговое: сперва резкий звук освобождения натянутой тетивы, вслед за которым идет смертельно-безошибочный удар; потом стрела некоторое время подрагивает, вонзившись в мишень. Очень не хочется справляться о времени по такому устройству.
Отсутствие признаков природы. Достаточно перечислить некоторые из отсутствующих: солнце и сопутствующие явления; цвета, любые, но не те, что разбросаны по нашим стенам или что мы носим на себе, любые, которые мы не имеем возможности выразить никаким условием их существования; автомобили, или корабли, или повозки, или маленькие дирижабли, или любые видимые средства транспорта (мы всюду ходим, мы ходим даже в лифтах); дождь, ветер, любые условные признаки климата; ландшафт (какими роскошными для ощущений могли бы показаться даже прерии Небраски — что там, даже бесконечные пустыни), морской пейзаж, небо, деревья, трава, вспаханное поле, жизнь — любая жизнь, кроме нашего собственного упадка существования. Даже не очень природные признаки, какие мы еще обнаруживаем у себя, — давным-давно известные вещи вроде дверей, стульев, ваз для фруктов, графинов для воды, изношенной обуви — кажется, носят некий единый гипотетический характер В конечном счете окружающая обстановка, видимо, просто перестает быть различимой. (Это мое наблюдение — всего лишь подтверждение мысли, высказанной Барри Мидом.)
Предписания моды. Словно пародируя своего рода неограниченную свободу, которая нам здесь дозволяется, заключенные стремятся к излишествам и абсурдному дендизму; они алчут не столько хорошо одеваться, сколько быть на самом верху чего-то Его или Вечного Времени, которое считается здесь верхом. Парики, шпоры, пудры, духи, снаряжение для подводного погружения и горнолыжная экипировка — все что угодно. Потом, так же бурно, как и распускались, эти цветы вянут; утренний эстет становится после полудня аскетом, одетым в неописуемую собственного изготовления тюремную одежду, более тюремную, чем в любой уважающей себя каторжной тюрьме видывали на заключенных. Думаю, дендизм — это тоскливое выражение сопричастности к внешнему миру и прошлому; реакция на него оказывается выражением отчаяния, что этой сопричастности не может быть никогда.
Стол. Пища здесь настолько хороша, что в это невозможно поверить. Сегодня, например, из необъятного меню на завтрак я лопал бананы, омлет с сухариками в томатно-перечном соусе, сосиски, горячие пышки и капуччино. В полдень был приглашен вместе с Барри Мидом на ленч в камеру Епископа, мне подали: полдюжины устриц с голубой стрелки Лонг-Айленда, водяной кресс-салат, садовых овсянок на подушечке из дикого риса, холодный аспарагус и на десерт dame blanche[53]* с взбитой сметаной и гранатовым сиропом. Если даже сама еда требует шампанского, то оно, конечно, было, но поскольку ни один из моих сотрапезников не мог или не стал бы его пить, я удовлетворился «Улмесом» — минеральной водой из Марокко. (Если я не могу выпить шампанского, то, по крайней мере, сознаю, что кому-то создаю тем самым массу неприятностей.) Вечерняя трапеза — это, главным образом, благоприятная возможность общения для большинства заключенных, и ни один из них не торопится покончить с ужином. Из множества превосходных блюд я выбрал: черепаховый суп; hors-d’oeuvre[54] из поджелудочной железы ягненка; салат Цезаря; радужную форель, поджаренную на дровяном огне; Rehmedailleon[55] с красносмородинным соусом; печеную морковь. Фасоль с миндалем и странного одутловатого вида картофелем; а на десерт — двойную порцию Wienerschmarm.[56] (Я прибавляю в весе как никогда прежде, поскольку никогда прежде у меня не было шансов питаться таким образом изо дня в день — или потому, что слишком ничтожна причина, которая могла бы заставить меня заниматься оценкой того, что можно, а что нельзя. На меня смотрят как на некое чудо природы те заключенные, у которых аппетит не лучше, чем может быть у приговоренных людей, у тех, кто смертельно болен. На этих банкетах царит дух извращенной настойчивости: «А не съесть ли нам торт!»)