– Сеньора!.. Я не врач и не смею об этом судить, но все-таки я могу себе представить, как умирали бы эти несчастные, если бы не было даже нашей жалкой больницы.
– Тогда больные умирали бы в своих хижинах, давая нормальный процент смертности, как при любой эпидемии сыпного тифа… Тогда по крайней мере они имели бы воздух и пищу. Тогда кюре не посылали бы их сюда, чтобы они рассеивали эпидемию и умирали, как собаки, во славу Христова воинства…
Добродушные глаза профессора замигали тревожно и недоуменно.
– Сеньора!.. – сказал он с притворным огорчением, и голос его вдруг стал странно неубедительным. – Боюсь, что и в вашу душу проникла черная легенда, измышленная врагами Христова воинства.
– Мне нет дела до легенд, – холодно сказала Фани. – В данный момент меня интересуют только личные соображения. Из-за общей неразберихи вы больше не получаете субсидии от Института экспериментальной медицины, не так ли?
Лицо Оливареса выразило отчаяние.
– Да, сеньора, – сказал он умоляющим голосом бедняка, который ждет подаяния.
– Отец Сандовал также не может теперь посылать вам ту мизерную, совсем мизерную сумму, которую он вам отпускал из средств ордена после моего приезда… Не так ли?
– Да, сеньора! – смущенно признался иезуит.
– Вот видите! Но тогда и я не могу давать больше. Я не обязана давать деньги вместо Христова воинства. Я на пороге разорения… Вы не имеете права требовать у меня!
– Мы не требуем… Мы просим… – стал мямлить отец Оливарес, вконец смутившись. – Больным нечего есть… они умирают с голоду… Это страшно… ужасно! Я… мы просим вас, сеньора…
– Почему вы не попросите у кого-нибудь из местных аристократов? Например, у маркиза Досфуэнтеса?
Оливарес опять замигал беспомощно и горестно.
– Мы просили у него… но он отказал.
– В самом деле? Как жаль!
– Впрочем… он пожертвовал большие суммы на дело короля и, может быть, действительно не имеет возможности помочь нам.
– А донья Инес?
– Донья Инес не такая уж богатая женщина.
– Я тоже не такая уж богатая женщина… Я не могу помогать вам больше! Я располагаю всего лишь маленькой суммой наличными, которой мне едва хватит, чтобы добраться до Англии.
Фани торжествовала. «Эредиа, Эредиа, я заставлю и тебя просить меня и унижаться передо мной!» – злобно подумала она.
– Не думаете ли вы покинуть нас? – испуганно спросил Оливарес.
– К моему большому сожалению, я должна вам сказать, что решила это сделать.
Увядшее лицо Оливареса изобразило ужас, отчаяние. Он остолбенел и посмотрел на Фани с таким страхом, точно ее решение начисто лишило его способности и соображать и действовать. Потом вдруг его нижняя губа задрожала и по отечному, изжелта-бледному лицу разлился необычный румянец. Он поставил стакан и сказал быстро, взволнованно:
– Нет, сеньора!.. Вы не оставите нас сейчас!.. Вы не можете оставить нас сейчас!..
– Мне кажется, вы говорите странные вещи.
– Ничего странного на свете нет!
Он умолк внезапно, будто испугался смелости своих слов, которые можно было истолковать как ересь. А потом уныло уставился на полы своей рясы. Фани показалось, что в этом взгляде есть что-то угнетенное и надломленное, как во взгляде бедняги, осужденного на пожизненную каторгу.
– Что может задержать меня здесь? – спросила она ледяным голосом.
Оливарес медленно поднял на нее свои темные глаза.
– Отец Эредиа, – тихо сказал он.
– Какое мне дело до Эредиа? – нервно воскликнула Фани.
– Вы приехали сюда ради него. И ради него вы остаетесь здесь.
Фани онемела. И почувствовала, что дрожит от смущения и гнева. Странно и глупо, но в эту минуту она дрожала больше от того, что раскрылась тайна Эредиа, чем из-за собственного самолюбия. Никто, никто не должен был подозревать, зачем она приехала сюда!..
– Вы шутите, – сказала она сипло.
– Я не шучу, – ответил Оливарес серьезно, но без всякой угрозы в голосе: видимо, он не собирался прибегать к вымогательству. Голос его прозвучал устало, горестно. – Еще когда вы пришли в нашу резиденцию и стали расспрашивать меня об Эредиа, я догадался, как вы к нему относитесь. Мое предположение было логичным и верным…
– Логичным еще не значит верным.
– Для нас… для меня – верным.
– Вы хотите сказать – действительным?
– Да, – сказал иезуит.
– Осторожней! – засмеялась Фани. – Значит, логика – это действительность!.. Но так учит Гегель!.. Наконец-то я вас поймала!
Из груди у Оливареса тоже вырвался странный сдавленный смех, в котором прозвучали трагические нотки. Казалось, он вдруг забыл всю важность разговора о больнице.
– Вы умеете играть словами, – сказал он сухо, снова становясь серьезным. – Но у Гегеля это всего лишь один из тезисов. Кстати, этот тезис защищает и наша схоластика.
– Простите!.. Я в свое время вкусила университетской науки. Схоластика защищает этот тезис совсем с других позиций… Но оставим эту игру! О, молчите!.. Позвольте говорить мне… – Она перевела дыхание. – То, что вы сказали, верно!.. Для меня – страшно, трагически верно! Я приехала сюда ради Эредиа, и у меня не хватило сил уйти, потому что… потому что я его любила! А теперь я его ненавижу… ужасно, несказанно ненавижу! И это правда, вы видите, вы понимаете, что это правда. Поэтому я не дам больше ни гроша Эредиа, вашей больнице, вашему проклятому ордену…
– Но больные голодают… умирают! Эредиа и орден не виноваты в этом!
– Не виноваты?… Сбросьте маску, лицемерный жонглер мыслями. Будет вам притворяться дурачком! Вы-то знаете, где истина!.. Она только в мысли, только в логике, только в абсолютной идее и развитии этой идеи, которая есть все, которая есть единственная реальность… А может быть, истина только в материи, как утверждают коммунисты… Но вы не верите в бога на небесах, и, во всяком случае, вы знаете, что такой бог не может существовать!..
– Сеньора!
– Замолчите!.. Вы знаете, что мир находится в непрерывном движении и развитии, вы знаете, что времена Лойолы прошли и то, что было тогда, не может повториться… Кто не видит этого, тот или слепец, или лицемер… Для вас неприемлемы догмы, мечты, жалкое милосердие и бесцельное самоотречение Эредиа. Вы знаете, какими несметными богатствами владеет католическая церковь и в какой свирепой нужде погрязли те несчастные, которых мы лечим. Все вокруг нас – постыдная и жестокая бессмыслица, которая оскорбляет человеческий разум. Кто поддерживает эту бессмыслицу, кто усыпляет совесть палачей, кто дает моральную силу диктаторам, претенденту, аристократам – всем, кто хочет сейчас сокрушить республику, повернуть колесо истории вспять?… Вы знаете кто!.. Только духовенство, только религиозные ордены, только такие безумцы, как Эредиа!.. Признайте же истину, отец Херонимо Оливарес! Будьте хоть раз честным! Скажите, права ли я? Скажите «да»!
Фани не кричала, не вопила. Она говорила вполголоса или, точнее, шипела, изливая свою дикую, яростную злобу на церковь, на духовенство, на Эредиа. Но, в сущности, не предназначалась ли ее ненависть одному Эредиа? Она все еще не понимала, что с тех пор, как она попала в этот лагерь, ее ярость и ненависть к Эредиа подкреплялись развитием самой действительности, преодолевавшей собственные противоречия и абсурды. Глаза Оливареса впились в лицо Фани с трагической напряженностью. Нижняя губа его опять задрожала, по изжелта-бледному лицу пробегала конвульсивная дрожь. Ночные дежурства и целые дни бесполезной суетни в лагере вымотали его до предела. Может быть, он защитил бы свое осужденное жизнью сословие, возразил бы ей или хотя бы молча хранил трагическую тайну своих мыслей, если бы его нервы не были так натянуты, если бы постоянное зрелище смерти и страданий не превратило угрызения его совести в боль. Но сейчас нервы его вдруг сдали, душевная боль окончательно сломила его. Исказившееся лицо выражало ужас – ужас человека, оказавшегося в нравственном тупике. Много лет подряд он подавлял и скрывал драму своего духа, и теперь, истерзанный и усталый, в этот поздний час, он хотел раскрыть ее и получить облегчение. И чудо, которого Фани желала только из мести, но не ожидала, произошло. Он заговорил. Он сказал «да».