– Не беспокойтесь, – сказала Фани сухо. – Он бредит и ничего не понимает… Он умрет. Так что вы хотели мне сказать? – спросила она.
– Я люблю вас, сеньора. Хотя наши отношения от этого не изменятся. Я только хотел, чтобы вы это знали.
В своем ли он был уме? Фани посмотрела на него изумленно. Его прекрасное лицо, лицо святого и античного бога, было смиренно потуплено. Глаза смотрели кротко. Голос прозвучал с какой-то неподражаемой шелковой мягкостью. О, подлец!.. Разве это его лицо, его взгляд, его голос? Что кроется за этим фальшивым смирением, за этой маской? Не боится ли он, что теперь, когда заболел Мюрье, Фани очнется, подумает о себе и покинет Пенья-Ронду? А теперь… Да, именно теперь кто возьмет на себя ее работу, кто будет давать деньги на больницу? Сможет ли он найти еще где-нибудь такую дойную корову? Вот откуда идет его льстивое признание вместе с оговоркой, что «их отношения не изменятся». Болван!.. Да неужели он еще воображает, что Фани принимает знаки его милости, как манну небесную? После того как он великодушно разрешил ей оставаться при нем, помогать ему в этом рассаднике смерти, взять на себя почти все расходы по больнице, теперь, когда он боится, как бы она его не покинула, он лицемерно добавляет к другим знакам своей милости признание в несуществующем чувстве. Ханжа! Лжец! Иезуит!.. Но может быть… о, надежда любящей женщины… может быть, в том, что он говорит, есть частица правды! По крайней мере до сих пор, даже когда ему надо было сказать ей самые жестокие истины, он никогда ей не лгал. Разве она не спасла ему жизнь, разве он настолько чудовищно бесчувствен, чтобы не быть ей признательным за это? И наконец, когда он говорил ей, что допускает ее в лагерь в интересах ордена, не делал ли он это для того, чтобы из гордости, из фанатизма скрыть свое настоящее чувство, которое появилось у него против его воли? Нет, она не должна осуждать его так поспешно, она должна проверить. Не надо спешить! Спокойней!.. Если же она все-таки убедится, что он лжет, тогда, значит, из страха, как бы Фани не покинула лагерь, он этим признанием предлагает… да, он предлагает себя, он готов продать свое тело, чтобы не голодали больные. Господи, если это так, неужели Фани может принять это предложение?! Нет, никогда!.. И все-таки сначала надо проверить, проверить! Она собралась с силами и сказала твердо:
– Прошу вас, не говорите со мной так благочестиво!.. Прошу вас, хоть раз отбросьте свои небесные качества и спуститесь на землю! И не называйте меня на каждом слове «сеньора», не то я раздеру вам лицо ногтями… Вы понимаете, дон Рикардо?
Он утвердительно кивнул, но светское обращение, которым она заменила духовное, его задело. На его губах появилась знакомая ей полупрезрительная, бесконечно насмешливая улыбка. Глаза опять незаметно обрели стальную твердость. Может быть, своей дьявольской интуицией он предугадал намерение Фани и, сам того не желая, утратил кроткое обличье агнца божия, предписанное орденом. Но это… не показывало ли это, что он не способен продаться?
– Да!.. – продолжала она нервно. – Хоть раз спуститесь к людям, хоть раз будьте человеком! Вы говорите, что любите меня… Верно ли это?
– Да, верно, – ответил он, и голос его прозвучал без прежней фальши.
– С каких пор?
– С той ночи, когда вы спасли меня от пуль анархистов, с того дня, когда ради меня вы сказали правду на суде… с того дня, когда я увидел вас впервые!
Он говорил просто, без волнения, ясным голосом, металлическая твердость его взгляда становилась все острей, все пронзительней. Фани почувствовала, как ее решимость снова тает перед исходившей от него силой. Сердце ее замирало, ноги подгибались. Она вдруг поняла, что, даже если бы этот человек счел ее блудницей и стал бросать в нее камнями, она все равно любила бы его, все равно подползла бы к его ногам и просила бы, как милости, позволения остаться с ним. Его лицо, освещенное керосиновой лампой, излучало жуткую красоту, магнетическую силу, которая и притягивала, и разила. Она почувствовала, что воля ее слабеет, что страсть, которую она месяцами старалась задушить, которая заставляла ее желать его губы, его тело, его душу… все, все в нем, эта страсть теперь завладела ею и рвется наружу со страшной, неудержимой силой. И как бабочка бросается в пламя, которое ее сожжет, так она бросилась на монаха, схватила его в объятия и впилась губами в его губы. Никогда еще женщина не обнимала мужчину с большей страстью, никогда еще губы не целовали с большей жадностью другие губы. Дыхание ее пресеклось, замерло, она вся потонула в каком-то безумном, жгучем блаженстве. Но в следующее мгновенье она почувствовала, как железная, твердая, неожиданно сильная рука грубо оторвала ее от сладостного соприкосновения с этим телом, с этими губами, как эта почти сверхъестественно твердая рука отшвырнула ее прочь. Она почувствовала, как тело ее ударилось в стену палатки, которая прогнулась и, как пружина, отбросила ее от себя. Зазвенела бутылка, упали рюмки, рассыпались сигареты… Она удержалась на ногах, но ничего не видела и не слышала. Потом она опомнилась и увидела как во сне, что перед ней стоит монах, испанский монах, и с фанатическим отвращением вытирает губы после прикосновения поганых женских губ. А голос его шипел:
– Прочь отсюда! Не прикасайтесь больше ко мне! Это подло! Вон из палатки, сейчас же!
– Палатка моя, – произнесла она как во сне.
– Все равно! Прочь отсюда, сейчас же! Приходите через полчаса!.. Я должен остаться с ним, сделать ему укол…
И опять как во сне она подчинилась и пошла к выходу из палатки.
Конец!.. Больше нечего ждать. То, что случилось, убило в ней всякую способность реагировать на происходящее, хотя бы припадками истерии. Она только чувствовала, что в ней не осталось ничего, кроме ненависти, злобной и нерассуждающей воли к действию, но у нее не было сил ни сказать что-нибудь, ни подумать, ни сделать. Она только чувствовала, как какая-то спазма сдавливает ей горло, а легким не хватает воздуха. Воздуха!.. Больше воздуха! Почему здесь такой адский климат, почему ночь такая душная! Сделав несколько шагов, она глубоко вздохнула и сразу ощутила зловоние трупов. Внезапно ей захотелось увидеть гору трупов всех монахов Испании. Если бы сейчас партизанский отряд коммунистов или анархистов напал бы на лагерь, или на резиденцию иезуитов в Толедо, или на любой монастырь, она бы рукоплескала, она бы стреляла и убивала вместе с ними. Красные, только красные могут истребить монахов, избавить Испанию от этой черной, мерзостной средневековой орды. Теперь она понимала смысл поголовных убийств, той ярости, с какой анархисты волокли тогда Эредиа. Да, только красные могут спасти Испанию!..
Глупости!.. Неужели ее вообще интересует Испания?
Ей понадобилось несколько минут, после того как она вошла в свою палатку и повалилась на кровать, чтобы остыть от бешенства, прийти в себя и опять осознать свое жалкое падение, опять увидеть себя такой, какой она и была на самом деле, – тщеславным ничтожеством, истерической куклой, которая жила потом своих арендаторов, светской блудницей, которая бегала за киноактерами, боксерами и бездельниками и наконец погналась за сумасшедшим испанским монахом. Но как она сейчас ненавидит этого монаха, как хотела бы перегрызть ему горло с яростью пантеры! Ее фантазия рисовала сцены апокалипсической жестокости, изобретала планы, подыскивала слова, которые вонзились бы ему в сердце, поранили бы его гордость так, чтобы брызнула кровь. «О, преподобный глупец из Христова воинства!.. Ты дорого, очень дорого заплатишь мне за все это! Увидишь, до каких унижений ты дойдешь, как ты будешь валяться у меня в ногах, как ты будешь просить милости! Я не уеду из лагеря, пока не отомщу, не уеду…»
– Вы что-то сказали, сеньора? – сонно спросила Кармен.
– Нет.
– Мне показалось, вы только что говорили.
– Тебе послышалось.
– Как дон Сантьяго?
– Плох.
– Saritisima Vir gen![50] Есть надежда, что он поправится?