– Махану, – и я тяжело опустился на диван, опять услышав глухой рокот пустых бутылок. – А где рама? – я оглянулся по сторонам.
– Ха! Рама! Шалит рама! – весело сказал Юрий Иванович. – Представляешь, когда все разошлись, когда ты уже спал сладким сном, я, старый пень, решил сделать ещё одну попытку наладить с рамой какие-никакие отношения. И вставил в нее пейзаж из Гривы. Ты помнишь деревню Грива?
– Ну? – я отчего-то заволновался.
– Вставил, полюбовался и отнёс в кладовочку, чтоб не дразнить гусей. И что я вижу сегодня утром? Что я вижу?!
– И что же ты видишь?
– Я вижу в раме чистый холст! Витя, загрунтованный, подготовленный к работе холст! Я так грунтовать не умею. Так грунтовали, наверно, лет триста назад… Всякие Леонардо и прочие. Это не холст, Витя, это не холст…
– Что же это?
– Это… Это… Яичко. Витя, холст жаждет кисти и красок, он орёт, глядя на меня! Он взывает!
– И никаких следов гривенского пейзажа?
– Никаких! А холст чуть шершавенький… А звенит! Как шаманский бубен! Витя, он хочет краски, – жалобно проговорил Юрий Иванович.
– А цвет? – спросил я, будто это имело какое-то значение.
– Говорю же – яичко! Оно же не белое, оно тёплое… По цвету тёплое! Белый цвет холодный, неживой. А тут, – Юрий Иванович беспомощно оглянулся, обшарив взглядом мастерскую в поисках сравнения. – А тут… А тут… Обнажённое женское плечо на балу при свечах!
– Юрий Иванович, – смятенно произнес я, – не тем ты занимался всю жизнь… Тебе бы стихи писать, а не картины… Ты так никогда не говорил.
– Заговоришь! – он бросился в кладовку и вынес оттуда уже знакомую мне раму. В неё был вставлен чистый холст. Да, цвета здорового куринного яйца. И, судя по всему, курица эта питалась зёрнышками, а не комбикормом несъедобного зелёного цвета.
– И что ты хочешь на нём изобразить?
– Не знаю, Витя. Я боюсь к нему прикоснуться. Все мои задумки кажутся недостойными. Видишь, как рама поступила с моим гривенским пейзажем!
– И правильно сделала! – безжалостно произнёс я, всё ещё не решаясь заглянуть в свою сумку и вскрыть пакет из проявочного пункта. – Теперь ты понял, что до сих пор просто дурака валял, а не занимался своим делом по-настоящему?
– Ты так думаешь? – опечалился Юрий Иванович.
– Напиши на этом холсте автопортрет. Если что не так – рама поправит.
– А что, – пробормотал Юрий Иванович, сдаваясь, – хоть у меня и перебиты крылья, да и огня былого в моторах почти не осталось… Чем чёрт не шутит! – он сверкнул очами. – Чем чёрт не шутит! – повторил он, и на этот раз я услышал в его словах металлический отзвук, не его это был тон, не он это произнес. Да Юрий Иванович и сам это почувствовал, смутился, побежал к чайнику, сунул вилку в розетку. – Чайку маханёшь? – спросил он, обернувшись.
– Махану, махану, – ответил я.
У меня всегда возникает ощущение, что произнесённое второй раз слово как бы перечеркивает и первое, и самое себя. "Ты меня любишь?" – спрашивает девушка. "Люблю, люблю!" – отвечает её парень, и ей становится ясно, что не любит. Вот и у меня это так же прозвучало, невольно, не хотел я отделываться от предложения Юрия Ивановича. Чтобы скрасить неловкость, я полез, все-таки полез в свою сумку за снимками. Вынул конверт, сунул в него руку, нащупал снимки и извлёк их, наконец, на свет божий.
Первым был снимок Зины. Я узнал её по худоватым, усохшим уже ногам, обтянутыми серыми джинсами. И пальцы её с фиолетовым маникюром были вполне узнаваемы на золотой раме. С двух сторон были пальцы, из чего можно было сделать вывод, что раму кто-то держит. И размокшие сапожки тоже были мне знакомы…
Я внятно рассказываю?
Сапожки на месте, и штанишки, какие ни есть, и пальчики с фиолетовыми ноготочками тоже присутствовали на раме в положенном месте, изысканно даже получились…
Ребята…
В раме было пусто! Не было в раме Зины! Внутри можно было увидеть замызганную штору, решётку на окне, в нерезкости, уже за окном, различались жёлтые листья в свете фонаря, смазанный контур прохожего...
А Зины не было.
– Зина сегодня заходила? – спросил я.
– Знаешь… Нет. А обещала. Загуляла где-то Зина…
– И не звонила?
– Вроде нет…
Я протянул Юрию Ивановичу снимок. Он взял, всмотрелся, подошёл к окну, чтобы лучше видеть, недоумённо поднял на меня глаза, но в них было больше смеха, чем недоумения.
– Во даёт! – сказал он почти восхищённо. – Как это ей удалось?
На следующем снимке был сам Юрий Иванович. Я узнал на раме его тяжёлые, сильные пальцы, ниже рамы были знакомые мне наглаженные брючки, осенние ботинки, он и сейчас был в этих ботинках.
А в раме…
В раме был улыбающийся паренёк в гимнастёрке с распахнутым воротом и шалыми глазами – они у него и шестьдесят лет спустя оставались такими же. Юрий Иванович долго всматривался в снимок, как умная собака, склоняя голову то в одну, то в другую сторону и, наконец, радостно посмотрел на меня.
– Так это же я, Юрка, – сказал он, сияя. – Сорок четвёртый год, Латвия… А я как раз немецкий самолёт сбил! Из винтовки! Хенкеля, между прочим, это тебе не хухры-мухры! Здорово получилось!
Я знал эту историю. Юрку только призвали в армию, в сорок четвёртом, он ещё не знал, как опасны немецкие самолеёты, которые на бреющем полёте поливали наши позиции свинцом из пулемётов. И когда все его товарищи дружно бухнулись на дно окопа, прикрыв головы руками, он из своей винтовки продолжал стрелять по приближающемуся Хенкелю. Отстреляв обойму, он схватил лежавшую рядом винтовку и начал палить из неё, потом из третьей винтовки.
А вы знаете, какая прицельная дальность у наших старых винтовок? Три километра! Это вам не шмайсеры немецкие, из которых с пятидесяти метров в окно не попасть. Вот из третьей винтовки и удалось Юрке влупить в бензобак. Трассирующей пулей, между прочим. Хенкель взвыл, как раненый зверь, попытался набрать высоту, но рана оказалась смертельной. Дотянул бедолага до ближайшей опушки, нырнул за лесок и пропал с глаз. А через секунду грохот взрыва и чёрный дым в синие небеса.
Ничего Юрке не дали, ни ордена, ни медали, хотя на героя тянул парень.
Наутро его часть перевели в другое место, потом расформировали, потом началось наступление, а это вообще кошкин дом и полная катавасия.