— А если отобрать у него бумагу и чем писать?
— Однажды мы провели такой эксперимент. — Врач подошла к больному и отвернула рукав его рубашки. Мужчина покорно позволил нам осмотреть его руку, как человек, который не без гордости демонстрирует свою татуировку. Мы увидели красные буквы на коже. — Он нацарапал их ногтями. После этого случая мы следим, чтобы у него всегда были карандаши и бумага.
Пациента звали Русник, ему было двадцать семь лет. В десять часов проявились первые симптомы. Его глаза вспыхнули, словно улавливая сигналы, которые он должен был записать.
— Он нас слышит? Он нас понимает?
— Понимает и слышит. Но он весь в себе; его не беспокоит, что мы обсуждаем его при нем.
— Он говорит, что должен все время писать; если он перестанет писать, окружающий мир исчезнет. Это заболевание встречается очень редко, пока еще даже не существует полного клинического описания. Мы называем его патологической графоманией или болезнью Ван Хольста, по имени первого зарегистрированного больного. Это был служащий национальной библиотеки в Амстердаме: он начал уничтожать имевшиеся у него в доме предметы и заменять их листочками бумаги, на которой писал название этой вещи.
— Но ведь Русник не делает этого…
— Нет. Для него вещи и слова не являются врагами, они могут сосуществовать. В основе его психоза лежит уверенность, что предметы не могут существовать без слов. Фактически он видит обратную связь: вещи — это знаки, которые служат для выражения единственной реальности, языка.
Я спросил у доктора, известно ли ей что-нибудь о Брокке.
— Знакомое имя.
— Он написал рассказ, который переписывают до сих пор.
— А, это старая игра… Я пыталась ее запретить, потому что считаю, что она опасна, но она появляется снова и снова. В конце концов я смирилась. Невозможно сражаться с традицией. Я ограничилась только борьбой с последствиями.
— С какими последствиями?
— С бесконечными повторениями. С мыслями о самоубийстве. С побуждением к греху. Головы наших пациентов — они как минные поля.
— Как работает доктор Конде? — спросил Трехо.
— Пациентов у меня много, я не могу читать все, что пишет Русник. Это задача доктора. Еженедельно он представляет мне отчет, выбирает параграфы, которые могут содержать интересную для меня информацию. Иногда нет никакой вообще согласованности, потому что пациент легко переходит от одной темы к другой. Но Русник хорошо реагирует, если ему указать направление работы. Разумеется, он постоянно отклоняется от указанной ему темы, но если взять все, что он написал, скажем, за месяц, и отбросить все, не соответствующее выбранной теме, результаты всегда хорошо согласуются. Русник воспроизводит достаточно сложные структуры, скрытые в глубине его сознания.
Врач указала нам на дверь. Русник понял, что мы собираемся уходить. Он резко поднялся на ноги, и вокруг него разлетелись бумажные листы. На секунду они образовали своеобразный белый ореол, а потом упали на пол. И хотя Русник был одет, в его худом и высоком теле, окруженном летящими бумагами, сквозила какая-то странная нагота.
Он поискал среди бумаг, лежавших на столе и кровати, выбрал два листа и вручил их нам.
— Он всегда дарит что-нибудь из своих бумаг, когда его навещают, — пояснила доктор Бернабе.
Я сложил свой лист вчетверо и убрал в карман. Трехо тоже спрятал свой лист; думаю, это будет новый экспонат в его музее. Мы еще не успели закрыть за собой дверь, как Русник снова уселся на пол и возобновил свою работу над стопкой бумажных листов.
Когда мы спустились на первый этаж, Трехо попросил нашу спутницу никому не говорить о нашем визите. Он пояснил, что единственная наша цель заключалась в том, чтобы выяснить, действительно ли доктор Конде занимается здесь исследовательской работой.
— Конде считает, что его слова достаточно. Но чтобы использовать университетские фонды, необходимо официальное подтверждение, ну что вы хотите — везде бюрократия… — сказал Трехо, а я подумал, что Конде все равно обо всем узнает: женщины не умеют хранить секреты.
На обратном пути Трехо вспомнил о листке. Он прочитал несколько фраз: это было подробное описание жизни муравьев в Доме «Спиноза». Мой листок оказался более интересным:
«…когда я затонул вместе с „Горгоной“ и ушел на дно, Посейдон меня встретил и сделал своим секретарем. И еще он мне велел написать свою автобиографию. Я написал первую строчку: Я — Брокка, — и не знал, как продолжить. Но я исписал несколько страниц, объясняя, почему я не смог написать эту вторую строчку. Посейдон диктовал мне письма, которые я переписывал и отправлял адресатам. Господин Зевс, не вмешивайтесь в мои дела. Уважаемые сирены, мне надоело ваше пение. Вы не верите, что моя коллекция насчитывает немало затопленных кораблей? Я — Брокка. Мой хозяин вызывает меня раз в неделю, и с каждым разом работы все больше и больше. Коралловым ножом он режет на части мои бумаги, оставляя лишь самое главное. Я сижу на морском дне. У меня под языком живет краб. При свете фосфоресцирующих в глубине рыб я пишу: я — Брокка, я был Броккой, а теперь я — Утопленник».
ТРИБУНАЛ
Все, о чем я рассказывал до теперешнего момента, было длинным прологом к одному необычайному вечеру, который изменил всю мою жизнь. На тот вечер было назначено слушание в суде, где мы с Трехо должны были представить доказательства против Конде; между собой мы называли это слушание судом. И мы не ошибались: это и вправду был суд, трибунал, заседавший без публики и выносивший самые суровые приговоры. Это был суд, где не рассматривались ни ваши доводы, ни ваши доказательства, — только следы ваших терзаний.
Судебное слушание было организовано по всей форме. В понедельник я получил телеграмму, в которой меня приглашали в следующую среду к восьми часам вечера «на собрание административного характера, связанное с известным расследованием». Я позвонил Трехо; он получил такую же телеграмму.
В ту судьбоносную среду я проработал всего несколько часов. Обычно я оставлял материалы для своей диссертации у себя на столе, но теперь я опасался, что Конде, в качестве наказания, уничтожит мои заметки. Когда я убирал все бумаги в ящик, я вдруг понял, что очень волнуюсь. Это было такое волнение, которое обуревает нас, когда мы откладываем исполнение принятых решений, что объясняется, как мне кажется, желанием ничего не делать или не завершать начатое. Этой ночью меня будут судить, но я хотел осудить себя сам — за все свои упущенные возможности.
Во второй половине дня, ближе к вечеру, появился Конде. Он высокомерно посмотрел на меня.
— Вы знаете, что сегодня состоится судебное слушание? Из уважения к вашей матери я решил дать вам последнюю возможность сохранить эту работу.
— И что я должен сделать?
— Только одно: молчать. Не слушайте, что говорит Трехо, с ним покончено. У него было некоторое влияние на прежнюю администрацию, его поддерживали по политическим мотивам, но это все в прошлом. Он — как корабль, идущий ко дну. Зачем вам тонуть вместе с ним?
— Я не питал симпатий к Гранадос, — сказал я. — Но зачем было ее убивать?
— Вы думаете, это был я? Чтобы заставить эту сумасшедшую замолчать, ее не нужно было убивать.
— Ладно, Конде: мы с вами знаем, что был только один верный способ заставить ее замолчать.
Конде вздохнул.
— Или молчание, или ключи, — сказал он.
Ключи от дома и от кафедры я носил на одном брелоке. Я снял три ключа и положил их на письменный стол. Еще до того, как я вышел, Конде закрылся в Берлоге.
Так закончилась моя работа в качестве секретаря кафедры аргентинской литературы. О жизни каждого человека можно судить по числу открывающихся или закрывающихся дверей: закрывая за собой дверь кафедры, я уже чувствовал, что потерял — во всяком случае, пока не найду новую работу — и свою маленькую, но отдельную квартирку, и свою свободу.
Вечером я встретился с Грогом. Я спросил, не в обиде ли он на меня за мои «разоблачения» в прошлую встречу. Он рассмеялся.