Они расстроились, но не очень: сойдут в Графской. Электрички на Усмань проходят там то и дело, и через час они будут уже возле своих раков. Но поезд из-за опоздания в Графской не остановился, пролетел станцию, не снижая хода, и вылезли друзья только в Воронеже. Гоша злился, как черт. Чуть зубами не скрипел. А Володька уже почти не переживал: он уже охладел к их затее, возвращаться в Усмань ради каких-то раков из такой дали было просто глупо. Но Гоша неудержимо рвался назад. Братова жена достала из погреба банку с малосольными огурцами, помидоры с луком нарезала, полжбана недопитого стоит, ждет их, а они ушли с Володькой на полчасика – и пропали, вон аж куда их занесло! Брат и жена его, конечно, уже волнуются, думают и гадают. Надо ехать!
Володька распрощался с ним, отдал канистру, а сам пошел к воронежским своим приятелям. Теперь он был даже рад, что его занесло в Воронеж: дружков повидает, давно их не проведывал.
Трамвай привез его на Плехановскую, к экскаваторному заводу. Здесь, в одном длинном доме, но в разных подъездах, жили сразу трое его земляков. Он начал свой обход с того, который жил на первом этаже, а заночевал уже у третьего, на пятом. У хозяина квартиры следующий день был нерабочий: взял себе отгул. Он строил в кооперативе гараж, договорился о бетонных плитах для пола, :их должны были утром привезти, положить краном. Володька остался помочь, – не по-товарищески было только переспать да уехать.
Покинул он Воронеж только во второй половине дня, на автобусе. В пути пересел на другой, идущий в Эртиль, – его маршрут проходил вблизи Бобылевки, и, сойдя в поле, на перекрестке дорог, Володька пришел в Бобылевку пешком, уже на закате, со стороны, совсем обратной той, в какую он уезжал. Кругосветное, в общем, получилось у него путешествие.
Он шел не спеша, развалистой походкой, скребя по пыли сапогами: руки в карманах, фуражка на затылке, на лице – рыжевато-черная щетина: оброс за два дня. В теле его была не то что усталость, но апатия: у Клавки не выспался, у приятеля на кухне, на полу возле отопительного радиатора, не выспался, колобродили эти два дня сколько… Другой на его месте, послабей, ног бы сейчас не волочил, а он – ничего, пять километров отшагал – ни разу не остановился. Поспать – и все с него как рукой…
Он нисколько не жалел, что так провел двое суток. Все законно, правильно. И нужное дело провернул, и погулял малость, поразвлекся. Как же без этого, человек не машина ведь, чтоб только одну работу знать… Если спросят за прогул – чем-нибудь отбрешется, найдет, как, – в первый, что ль, раз… Некоторая неловкость была только перед Клавкой: сказал, что вернется ночевать, она, конечно, ждала его, готовила ужин, старалась, а он не только не пришел, даже не заскочил в столовую предупредить, попрощаться. Ну да ничего, переживет! А надуется, начнет опять зудеть – сколько можно терпеть такие выходки, ты меня не уважаешь, совсем со мной не считаешься, давай в таком случае расстанемся, и так далее, и тому подобное, – ну и бог с ней, невелика потеря…
Он прошел мимо плотины в яру с застывшими в буграх глины и чернозема бульдозерами, подумал вяло, без особой зависти: вот у кого работка, у строителей этих! Уже кончили, сбегли! А деньги получают хорошие, не хуже, чем Володька. Может, и ему в строители перейти? Куда лучше вот так – культурненько, по часовым стрелочкам. И в клуб каждый день можно сходить, и на гулянье, и куда хошь…
За поворотом улицы открылся низенький дом с серой шиферной крышей, над которым простирала шатер своей легкой, сквозной листвы старая, дуплистая ива.
С детства памятен Володьке этот малоприметный, небогатый дом. Тогда он был еще невзрачней: просто хата под нахлобученной соломенной крышей, зеленеющей пятнами мха. Бегал Володька мимо, и ничто не шептало ему, что судьба повяжет его с этой хатой, с ее обитателями, и будет ему сначала радостно приходить сюда, потом, когда уйдет от него Люба с пацанами, трудно, не в охотку, а потом вроде и отболит все, успокоится, затянется в его душе, как затягивается рана, и опять ничем не станет трогать его этот дом, и, проходя, будет он смотреть на него вполне равнодушно, точно он не знаком ему или, если знаком, то не более, чем все другие дома деревни.
Так и сейчас он на него посмотрел. Но, поравнявшись с Любиным домом, он, однако, замедлил шаги, повернул к нему голову, – все-таки не смог пройти мимо, как чужой, посторонний, не глянуть на его окошки, крылечко, на маленький дворик за заборчиком из некрашеных узких планок. Бросилось в глаза, что заборчик совсем обветшал, да и сам дом заметно состарился с тех пор, как умерла Любина мать и усадьба, все домашнее хозяйство остались без ее заботы, присмотра и хозяйской руки. А у Петра Васильевича нет времени подправлять свою усадьбу, да и Любе некогда, дай бог управиться хоть с работой, с детьми, со стирками, стряпней, коровой, – вроде бы не так уж много с ней забот, весь день пасется в общественном стаде, под приглядом пастуха, а тоже ведь и на нее нужны и время, и труд…
Володька вспомнил, что, когда они поженились и жили еще хорошо, он в порыве великодушия, доброты, долга перед родителями жены не раз горячо, клятвенно даже, обещал тестю и теще, что поможет им перестроить дом – поднять низковатый потолок, расширить стены. С приходом достатка почти все в деревне благоустраивали свои жилища и усадьбы, кто ставил дома совсем заново, из кирпича, с большими верандами, ажурно выкладывая карнизы, кто только ремонтировал, но капитально, так, что старой избы становилось не узнать. Вот возьмутся, говорил Володька, они с Петром Васильевичем вдвоем – и враз, не хуже других, все состроят. Материал им добыть не хитро, подвезти еще проще, все нужные ремесла – в их руках, сами управятся с любой работой, никого не надо нанимать. Такой домишко отгрохают – на удивление и зависть всей Бобылевке…
Но проекты эти, Володькины горячие обещания так и остались проектами, обещаниями, – даже забор почему-то все некогда было ему поправить, все не находилось у него для этого времени. Ну, а уж когда у них нелады с Любой начались, – тогда он и совсем позабыл о своих намерениях и планах…
Во дворе, между домом и плетневым, обмазанным глиной сараем, он увидел Любу – в домашнем халатике, в тапках без задников, на босу ногу. Она сняла с веревки подсохшее белье и вошла в дом.
Что-то неуловимое, просто долголетнее знание Любы, быта Махоткиных, подсказало ему, что в доме она одна. Незадолго перед этим пришла с работы, торопится сготовить еду, постирать, погладить, а пацаны еще в садике, и Петра Васильевича тоже нет.
Володька совсем не думал о Любе, идя по деревне, не собирался к ней заходить, но, увидев мелькнувшую Любину фигурку, он приостановился на другой стороне улицы, а затем, еще без мысли, по одному лишь внезапному чувству, как многое, что он совершал в своем поведении, он круто повернул и решительно направился через дорогу к дому Махоткиных. Возле калитки в нем прорезалась и запоздавшая мысль – зачем ему нужна Люба, стал ясен порыв, что толкнул его к ней. Надо все-таки ей кое-что сказать после того их свидания у Батищевой, есть у него для нее кое-какие слова… Несладко сейчас придется его милой женушке. Ну да сама виновата, сама на них напросилась…
Люба гладила. На столе было расстелено старое байковое одеяло, на диване, на стульях грудами возвышалось постиранное белье; подогревался электроутюг, включенный в розетку.
Володька с нарочитой шумностью шагнул через порог, грохнул дверью, прикрывая за собой.
Люба обернулась. С тайным удовлетворением Володька увидел, как растерянно дрогнуло ее лицо, как в нем отразились досада, что он явился в дом, нежелание его видеть, слушать, вести с ним разговоры.
Это только подзадорило его, добавило ему дерзости. Улыбка растянула его губы, зажглась, заиграла в глазах – откровенно-вызывающая, нагловато-прямая. Он любил эту свою улыбку, умел даже вызывать ее нарочно, потому что знал ее силу, ее магическое действие на Любу. Эта прямо и неотрывно на нее направленная Володькина улыбка, в которой смешивались нагловатость, превосходство, издевка, вызов: «А что ты мне сделаешь?!» – всегда смущала Любу, она пасовала перед ней, ибо тому, что смотрело из Володькиных глаз, ей было нечего противопоставить, в такие моменты у Любы не было равного оружия.