Я бы, пожалуй, набрался смелости и попросил Дусю сходить к Тересе, отнести ей записочку. Дуся не отказалась бы сделать это. Но у меня нет адреса! Не знаю даже, как называется улица, не помню номера дома. Контуженная башка подвела еще раз! Ведь я тоже видел номер дома, когда в него впился выпученными глазами тот, мордастый, перед тем как оставил меня на тротуаре без конвоя. Деревянный дом в три окна, с каменным крыльцом, на левой стороне улицы, если по ней подыматься в гору, — какой же это, к черту, адрес?! На деревню дедушке...
Возможно, Тересе все же пришлось скрыться — если были основания думать, что начальник конвоя заметил мое исчезновение.
А если Тереса в городке, она наверняка знает, в каком плачевном виде вывели нас из шахты. Однако Тереса может и не знать, что я лежу в госпитале, где-то на другом конце этого самого городка. Иначе Тереса меня бы, наверно, проведала — уж очень хотелось так думать. А может быть, Тереса еще не успела вернуться домой после освобождения?
Смотрел, смотрел я на небо, на заснеженную мостовую, на сосны, растущие против школы. Хорошо помню, в тот мартовский полдень светило солнце и снег на соснах стаял без остатка. Когда на фоне вымытого неба я видел лишь верхушки сосен, они выглядели совсем по-летнему. А к вечеру пошел снег, сосны побелели, и, глядя на них, можно было подумать, что на дворе — глубокая зима.
Снег пытался перебороть оттепель, но не мог этого сделать. Вот они, темные отпечатки подошв на снегу, вот копытные следы, колея, наезженная машинами, рубчатые дорожки — тяжелая поступь танка. Конечно, так могла выглядеть улица не только в марте, но и в ноябре, когда зима еще не устоялась. Но форточка в палате была открыта, и к нам доносились запахи оттаявшей земли, которых не знает предзимье.
9
Неожиданно меня разлучили с товарищами по палате. Ночью случилась попутная машина: санитарный автобус привез раненых, а обратным рейсом дежурный по госпиталю решил эвакуировать несколько человек, в том числе и меня, куда-то за Краков, в команду выздоравливающих. Я разбудил Степу Остроушко и Банных, попрощался с дружками. Цветаеву кашель и так не давал заснуть. Шаблыгина будить не стал.
— Ну, я пошел... — сказал я уже в дверях, и мое «пошел» прозвучало как последняя команда, которую подали парашютисту.
Мне тоже предстоял прыжок в неизвестное, и я вовсе не был уверен, что приземление пройдет удачно.
Банных и Цветаев смотрели на меня сочувственно и в то же время с тревогой; все, что ждет меня, ожидает их.
А Степа Остроушко порывисто вскочил с койки и воскликнул:
— Я вот завидую тебе! Все равно завидую! Надоело ждать да гадать — что день грядущий мне готовит? Скорей бы узнать, на каком свете живу! Какие песни петь — веселые или лагерные...
С беспокойством ждал я на другой день вызова на допрос. А если к моим показаниям отнесутся без доверия и будет им определена цена — ломаный грош?
«Знаю я вас, одна шайка-лейка, — уже слышался мне металлический голос следователя. — Эдак все дезертиры и предатели между собой сговорятся, сколотят теплые компании и начнут себя выгораживать, выдавать за героев лагерного подполья...»
Но как бы ни отнеслись к моим свидетельским показаниям, я скажу о Степе Остроушко, Цветаеве и Банных все хорошее, что знаю.
Контузия напрочь отшибла память, это крайне осложнило мое положение. Не мог ответить следователю особого отдела на простейшие вопросы. Номер дивизии, номер полка, место последней дислокации, фамилии командира и комиссара, номер полевой почты — ну все, все разбежалось из памяти!
Я смог назвать лишь начальника штаба батальона — капитан Лоскутов. А запомнилась фамилия потому, что у нас на первом курсе института учился студент Лоскутов. И еще сохранилось в памяти прозвище ротного повара «Метрополь Иванович». Повар был кавказец, все похлебки и супы называл «харчо», а мои пулеметчики по простоте душевной считали, что так он с акцентом произносит слово «харчи». Ну, а что касается дислокации воинской части, то я с трудом вспомнил: название кабардинского аула, за который мы тогда вели бой, оканчивалось не то на «кай», не то на «кой».
Я и сам понимал, что фамилия штабного капитана, прозвище повара и оторванный хвост от названия аула в Кабарде — не слишком точные приметы, по которым можно найти воинскую часть, запросить боевую характеристику, найти соратников, свидетелей. Кто же теперь, два с половиной года спустя, подтвердит, что служил в полку такой командир пулеметного взвода?
Мне повезло — следователь очень внимательно меня выслушал. Иные — не только следователи — начинают допрашивать, когда еще не прошло время просто спрашивать. Иной и слушает, да не слышит, потому что он уже составил стойкое и, как ему кажется, безошибочное мнение о вас, о вашем деле. Подобный допросчик может быть с виду сдержан, но внутренне раздражается, когда факты, которые вы приводите, не подтверждают или даже противоречат его предвзятому мнению о вас. Он недоволен, как человек, которого понуждают делать лишнюю и бесполезную работу. Ну, а неумному человеку, тому и вовсе чудится, что его хотят одурачить. Недостаток проницательности он подменяет избытком подозрительности.
Мой следователь обладал прекрасным качеством: он умел слушать. Не в том дело, что он слушал терпеливо, что у него достало выдержки выслушать мою исповедь, не перебивая, он не торопил меня ни словом, ни жестом, ни усталым, ленивым, равнодушным взглядом. Он слушал с интересом, пусть строгим, но живым интересом, и в эти минуты складывалось его суждение обо мне — чем дышу?
Интересно, этот самый следователь, или другой, будет беседовать со Степой Остроушко, Банных, а также с Цветаевым, если только он, бедолага, не застрял надолго в госпитале? Не знаю, упомянут обо мне товарищи или нет, но я, не дожидаясь вопросов, рассказал все, что знал о них, я твердо надеялся, что мои свидетельские показания будут приняты во внимание.
О Шаблыгине я не распространялся — не испытывал душевной потребности его оправдывать и не чувствовал за собой права его обвинять. Может, он и не собирался тогда в шахте сдаваться в плен вторично, может, это были лишь вздорные, истерические угрозы.
Не знаю точно, какую роль сыграл в моей судьбе следователь, но через несколько дней я принял присягу, надел погоны, получил автомат, два запасных диска к нему, а днем позже шагал в маршевой роте.
Но вот какая приключилась беда — я уехал, ничего не узнав о Тересе...
На привалах и на марше вспоминал и никак не мог вспомнить длинное-предлинное онемеченное название городка, где находился наш последний концлагерь и где мы работали, а затем прятались в шахте.
Мало радости, что название городка упоминалось в моем личном деле, что его склонял следователь. Я-то, простофиля, не запомнил того названия и не записал! Не удалось найти эту немецкую абракадабру на карте, которую я выпросил на целый вечер у комбата; на наших военных картах значились старые польские названия.
Машинист насоса Стась обмолвился однажды, что их поселок прежде назывался не то «Божье счастье», не то «Дай бог счастья». Но разве так мог называться поселок? Наверно, Стась говорил это горькой шутки ради.
Меня могла выручить только немецкая карта оккупированной Польши, а где ее найдешь? И все-таки уже где-то за Одером я нашел немецкую карту Силезии. Одно за другим обводил я карандашом названия, даже проверял их на слух — все не то. Либо контузия виновата, либо карта недостаточно подробная — не нашлось на ней места моему городку...
Я упустил еще одну возможность — не догадался разузнать у поляков, как прежде называлась шахта. Не могла же эта проклятая шахта быть безымянной от рождения!..
Все-таки повезло, мне чертовски повезло — вырвался из плена и успел взять в руки оружие!
Тот самый мартовский снег, который я увидел в окно госпиталя, мне довелось месить солдатскими сапогами на дорогах Польши, ведущих на запад. Я еще успел поваляться на том почерневшем снегу, пропахшем минным порохом, сметенным в воронки и окопы. Это было на подступах к Бреслау.