Каждая цигарка причиняла множество хлопот. Надо же втемную скрутить ее. То зажигалка лизнет цигарку сбоку, то не угадаешь поднести огонек. Пока приспособился — все руки пожег...
В день двадцать седьмой годовщины Красной Армии нам впервые выдали по пачке папирос и по сто наркомовских граммов. Решили чокнуться между собой и с персоналом. Только Шаблыгину недосуг было ждать, он единолично проглотил свою порцию. Очень, оказывается, сложно — чокнуться вслепую. Да так, чтобы не пролить драгоценной влаги!
Но не думайте, что мы чувствовали себя героями, чьего выздоровления нетерпеливо ждет чуть ли не сам Верховный Главнокомандующий.
На медицину мы обижаться никак не могли. А ведь, формально говоря, мы и на паек тот госпитальный не имели права, как другие раненые бойцы.
Из армии нас давно списали, как пропавших без вести, и каждому еще предстояло оправдаться перед трибуналом — куда ты, милый друг, девал свое оружие, как, миленок, попал в плен и как, любезнейший, коротал время у фашистов.
Допрос нас ждал строгий и пристрастный. А легко ли оправдаться, если свидетелей у тебя нет и не предвидится? Кто поверит на слово, что не по доброй воле ты оказался в бараке, набитом такими же горемыками, за колючей проволокой?!
Что сильно затрудняло мое положение? Я попал в плен после тяжелой контузии. Меня тогда под Нальчиком и не ранило вовсе, даже пустякового шрама не было. Ни единого осколочка не нашел бы рентген в моем организме. Пленный танкист рассказал потом, когда нас гнали по этапу, в каком виде привезли меня в лагерь. Провалялся без сознания двое суток. Очнулся в засохшей луже — кровь шла из носу, изо рта, из ушей. И слышать и говорить учился заново.
Правда, обстоятельства, при которых нас освободили, давали надежду если не на оправдание, то хотя бы на снисхождение. Мы не хотели добывать уголь для фашистов и убежали из плена.
Мечтали прозреть еще и для того, чтобы сызнова взять оружие, которого так давно не держали в руках. А Шаблыгин любил повторять:
— На войну не спеши, на обед не опаздывай!..
Он каждый раз оговаривался, что шутит, и опасливо повертывался в сторону Банных, однако эти слова все-таки звучали у него всерьез...
Каждая сводка Совинформбюро приближала день победы. Она была долгожданной, победа, и в то же время вселяла тревогу. Неужели те из нас, к кому вернется зрение, не успеют, хотя бы в штрафном звании, кровью смыть с себя пятно плена?
— Меня обязательно засудят, — уныло твердил Шаблыгин. — Разве поверят человеку?
— Пусть не поверят! — спорил Цветаев, слова его то и дело прерывались кашлем. — Ты самому себе — самый что ни на есть верховный судья. И уже какой ты себе приговор вынесешь — он обжалованию не подлежит. Окончательный! Апеллировать не к кому... Кроме как к своей совести...
— Для этого ее надо иметь на вооружении! — хохотнул Степа Остроушко. — А если кто свою совесть еще в детстве потерял? А искать лень было. Или вовсе не заметил потери...
Шаблыгин набросился на Остроушко с бранью — принял намек на свой счет...
Он один боялся трибунала. А я почему-то был уверен, что в отношении него даже строгое наказание будет справедливым...
8
Мы одновременно окунулись во тьму, впятером жили в забое, как кроты, в одинаковой мере навредили себе, глядя на свет шахтерских ламп, режущий глаза, так что лечили нас по одному графику.
Повязки становились все тоньше. Убывала тьма, которая давила на глаза огромной тяжестью.
Вскоре из-под марли забрезжил свет. Сняли с нас повязки тоже одновременно.
И наступил наконец день, незабываемый на всю жизнь день, — мир предстал передо мною в таком сиянии, в таком богатстве красок! Все ошеломило меня, что было позабыто зрением и сохранялось лишь в памяти.
Наконец-то мы увидели друг друга. Сколько удивительных открытий!
Когда со Степы Остроушко смыли грязь и угольную пыль, он оказался совсем рыжеволосым; и брови и ресницы у него рыжие.
Платок, который Цветаев частенько подносит ко рту, чтобы унять кашель, окрашен кровью.
Шаблыгин оказался внешне более привлекательным, чем я себе воображал и чем мне хотелось его увидеть. Ишь какой гладкий! И рот полон белых зубов, и волосы аккуратненько причесаны. По сравнению со всеми остальными он выглядел даже упитанным, будто не харчился с нами заодно, а получал в шахте и в госпитале дополнительный паек...
А Банных такой крупнокалиберный, что ему некуда девать ножищи — высунулись между прутьями железной койки...
Мы увидели тех, кто ухаживал за нами все дни, а точнее сказать — сплошную ночь.
Осторожно прикрыв за собой дверь и шурша халатом, в палату вошла Дуся.
Здравствуй, добрая Дуся! Вот ты, оказывается, какая, наша сестра милосердия, которую я благословлял за все, что она сделала для меня и соседей по темной палате.
Я увидел невысокого роста, хрупкую, миловидную девушку, веселоглазую, всю в веснушках. Она несла кувшин с водой, прижимая его к груди тонкой рукой. Эти пальцы умели быть легкими, нежными, чуткими, когда Дуся меняла повязку или вытирала с моего лица пот.
Теперь я понял, почему Дусин халат — в заплатах, со следами йода и еще в каких-то пятнах, которые не выводятся, — шуршал чуть явственней, чем у других. Для Дуси халат чересчур широк и длинен, полы его мешают при ходьбе.
Для меня Дуся сделала больше, чем для соседей, потому что, сама того не ведая, помогала мне пережить разлуку с Тересой. В моем воображении всю бесконечную ночь за мной ухаживала Тереса. Как это было жестоко, эгоистично и неблагородно с моей стороны — вообразить Дусю какой-то немыслимой красавицей!
Дуся подошла к моей койке, достала из кармана зеркальце и протянула мне.
И не вспомнить, когда я видел себя в последний раз.
На меня уставился из зеркальца совершенно чужой и в то же время смутно знакомый человек. Будто и не ты вовсе! Коротко острижен. Бескровные губы. Глубоко запали нездешние глаза. Скулы туго обтянуты тонкой-тонкой кожей. Вглядывался я в лицо этого знакомого незнакомца и неотвязно вспоминал: а как же он выглядел когда-то, до контузии, до плена, до этого госпиталя?
И если я все-таки узнал себя, то прежде всего по въевшейся в веки угольной пыли. А еще я узнал себя по синим щербинкам и отметинкам на лице. На руках у меня такие же метки. И ведь каждый шрам — давняя царапина, порез, ранка, которая приключилась под землей и которую присыпало угольной пылью.
Как знать, может, и Тереса признала во мне старого шахтера и потому обратила на меня внимание, захотела помочь?
Глядясь в зеркало и заново с собой знакомясь, я подумал: «Таким видела меня Тереса».
Зеркальце переходило из рук в руки, восклицаниям не было конца. Дуся дружелюбно улыбалась, и улыбка делала ее все более привлекательной. А Банных, тот смотрел на Дусю с обожанием — влюбился, и все тут!
Каждый из нас, прозревших, упивался светом. Солнечный зайчик на стене привел в восторг — кого бы вы думали? — Банных!
Оказалось, мы лежали в большой светлой комнате о четырех окнах — класс школы. Все заторопились к окнам — скорей, скорей поздороваться с небом и землей!
То была не русская, а польская земля, и мы были полны благодарности к земле, которая спрятала нас в своих недрах и по которой мы, пройдет еще несколько дней, будем ступать. И, черт побери, ведь если придет ясная ночь — нам сегодня снова будут светить звезды!
Безотрывно глядел я в окно. Хотите знать, какой вид открылся из окна госпиталя? Было послеполуденное время, и тень от телеграфного столба, стоящего на противоположной стороне улицы, удлинилась настолько, что перечеркнула всю мостовую, как раз до нашего тротуара.
С тех пор как нас подняли из шахты и увезли в медсанбат, а оттуда в госпиталь, всякая связь с польскими патриотами прервалась. Теперь можно было без опаски назвать вслух имя Тересы, расспросить про нее — но у кого?