…У Менделя были разные биографы. Были даже биографы-недоброжелатели, пытавшиеся представить его труд бесплодным, а его открытие бредом. (Увы, их писания имели недавно у нас «зеленую улицу».) Но среди всех не было ни одного, кто счел бы недостойным обсуждения вопрос о мировоззрении Менделя: «был ли человек, открывший «законы Менделя», настоятель монастыря святого Томаша, религиозным? Наложила ли его возможная религиозность свой отпечаток на биологический исследовательский труд и выводы, из этого труда сделанные?»
Не было ни одного из участников дискуссии, Длящейся седьмой десяток лет, который не искал бы противоречия или же, наоборот, согласия между его жизнью и его наследием.
Вот вехи этой дискуссии.
«И хотя в силу внешних обстоятельств, а не внутреннего убеждения он (Мендель. — Б.В.) вынужден был стать священником, он использовал в целом это положение идеальным образом; сотни бедных пользовались его благотворительностью, он был священником, но не клерикалом. Он всегда сохранял свободу мысли, свою независимость».
Так в 1929 году говорил о Менделе материалист Гуго Ильтис.
«Слова Ильтиса не звучат как обвинение, — писал в 1955 году монсеньер ван Лиерде. — Наоборот, автор говорит так, чтобы поднять Менделя как свободного и независимого мыслителя, но такое противопоставление для католиков неприятно. Однако все видят, что в этом утверждении Ильтиса содержится явное оскорбление Грегора Менделя, который будто бы мог начать жизнь священника без внутреннего убеждения».
Нам надо увидеть Менделя во всей реальности его истории, его внутреннего облика. Собственно, Гуго Ильтис опубликовал почти все основные документы. И Рихтер и епископ ван Лиерде не приводили принципиально новых данных.
Монахом Мендель стал в 1843 году, когда достиг совершеннолетия. Первая фундаментальная биография была закончена в 1924 году — восемьдесят один год спустя. За эти восемьдесят лет мир изменился, Европа пережила крупнейшие революционные потрясения 1848 года, 1871 года, 1917 — 1918 годов. Эти восемьдесят лет были эпохой непрерывных революционных переворотов в науке, освободившейся из пут средневековой натурфилософии. И одним из тех, кто рвал эти путы, был Грегор-Иоганн Мендель, родившийся в еще феодальной Австрийской империи.
И от выхода той биографии прошло уже сорок четыре года, а сколько было за эти годы пережито, познано, понято…
Значит, надо заново представить себе время, в которое он начал свой путь к той мирской славе, что умерла через считанные годы после него, и путь к славе вечной.
Итак, год 1843-й.
Ill VOVEO ET PROMITTO
Чеканная латынь молитвы была впечатана в мозг еще в гимназии. «Veni, Creator» хорошо запоминалась из-за четкого ритма:
Приди, о Дух сизиждущий,
Твоих рабов возрадовав!
Исполни вышней силою
Сердца, тобой избранные!
Но молитву никто не читал в ее призывном ритме. Ее вообще произносили не часто — по особым случаям. И ее не читали, а пели, и — как полагается — не призывно, а смиренно.
Сейчас отцы-августинцы пели «Veni, Creator» в древнем грегорианском ладу. Они пели негромко, просто мастерски.
Их было немного. Весь тогдашний монастырский капитул — только одиннадцать человек. Но тихое пение поднималось под своды костела и обволакивало, заполняло весь воздух так, что становилось еще страшнее, чем было до того, как обряд начался.
А страшно было с самого начала, потому что, как бы он ни был тверд в решении, которое принял, одно дело — принять решение, и совсем другое — когда все осуществляется и твою жизнь рассекает стена, которую уже не уберешь. Она отрезает то, что уже прожито, от того, что предстоит прожить, — тебя самого от тебя самого.
Как ему и полагалось в эту минуту, Иоганн Мендель лежал вниз лицом на холодных каменных плитах Брюннского костела Вознесения Девы Марии.
Руки были раскинуты — он сам как бы живой крест. И двое других новициев — Рамбоусек и Циганек — тоже были как бы живые кресты.
А отцы-августинцы — все в полном облачении, при черных капюшонах, при широких кожаных поясах — пели:
О Параклит божественный,
Любовный дар Всевышнего,
Огнь горний, миро дивное
Таинственных помазаний!
А на нем был сюртучишко, старый, перештопанный матушкой Розиной и квартирной хозяйкой, у которой снимал в Ольмюце угол. Сюртучишко был расстегнут специально, чтобы не получилось заминки, когда прелат будет срывать с Иоганна мирскую одежду.
И у Рамбоусека расстегнут. И у Циганека.
А под сводами плыло:
Умы возвысь к служению,
Сердца зажги любовию,
Восполни немощь плотскую
Избытком силы Божией!…
В тот момент, когда аббат сорвет сюртук, вся прежняя жизнь кончится. И тотчас же на него накинут сутану, и как только ее накинут, начнется другая жизнь, в которой у него даже имя будет другое. И он не будет больше принадлежать себе. Он не будет даже принадлежать своему сословию. Даже кайзеру он будет принадлежать уже не так, как прежде, не как принадлежат ему подданные-миряне.
Потому что он теперь будет принадлежать церкви.
Монастырской общине святого Томаша.
Ордену святого Августина.
Риму. Папе.
Но не себе.
Через семь лет ему взбредет в голову не очень-то к месту объяснять, почему он решился перейти из одной жизни в другую, почему рассек свое бытие стеной — высокой и сложенной так же прочно, как сложены из аккуратных, друг к другу тщательно подогнанных кирпичей древние стены святого Томаша и страшные стены высящегося над монастырем и над всем Старым Брюнном замка на горе Шпильберг — знаменитого на всю Европу замка, к которому по ночам в каретах с наглухо зашторенными окошками жандармы привозят закованных в цепи итальянских карбонариев и польских патриотов, чтобы никто и никогда более не услышал их голосов.
В двадцать восемь мало кто уже принимается переосознавать прожитое — не тот возраст. Да и ему в 1850 году было не до мемуаров, не до разговоров с историей, и ему никогда вообще не приходило в голову лукавить, как подчас лукавят, адресуя свои слова будущему.
У него была своя определенная забота, свои хлопоты, очень простые: надо было получить разрешение сдать экзамены на право преподавать в школе.
И он писал будничные официальные бумаги. Прошения. Писал так, как полагалось.
А в ту пору, как и ныне, уже полагалось, например, представлять в иные инстанции автобиографию, написанную по установленной форме. Однако объяснить, почему он поступил в монастырь, форма не требовала. Она требовала лишь точных сведений о родителях, о сословии, имуществе, вероисповедании, о всех местах, где прошивал пишущий автобиографию.
Писать о себе полагалось в третьем лице. Принято было писать о себе уничижительно, и ему не приходилось переламывать свой дух: он был крестьянским сыном, и его с детства учили смирению и покорности. Покоряться и кланяться надо было всем: отцу, школьному учителю, и патеру Шрайберу, и господину старосте — хоть он и был просто родственник, как почти все люди в Хейнцендорфе, но он еще был власть!
И волостному писцу надо было кланяться, и господину жандарму, и графскому управляющему, если тому вздумалось объехать в легкой двуколочке вверенные его рукам владения.
И портрету императора.
И распятию.
И статуе богоматери.
А в монастыре — всем: старшим, равным, младшим, ибо смирение — из высших добродетелей.
И он написал:
«Достопочтенная императорско-королевская экзаменационная комиссия!
Высоким указаниям министерства культов и просвещения повинуясь, нижеподписавшийся представляет на утверждение (!!) краткий обзор своего жизненного пути.
Упомянутый (в соответствии с приложением А) родился в 1822 году в Хейнцендорфе в Силезии, где его отец был владельцем небольшого крестьянского надела. После получения начального образования в тамошней деревенской школе и позже по окончании коллегии пиаристов в Лейпнике он был в 1834 году принят в Троппаускую императорско-королевскую гимназию в первый грамматаческий класс. Четырьмя годами спустя родители упомянутого в результате стечения многих, быстро следовавших друг за другом несчастливых событий были полностью лишены возможности возмещать необходимые расходы, связанные с учебой, а он, с глубоким почтением нижеподписавшийся, будучи тогда лишь 16 лет от роду, попал из-за этого в печальные обстоятельства, так как был принужден совершенно самостоятельно заботиться о собственном содержании…»