Давая этот совет, глядя в измученные глаза Мачканина-сына,[150] я не предвидел, что на другой день замученный труп этого юноши будет брошен на то самое место, откуда он осмелился взять для погребения изуродованное тело своего отца.
Этот и последующие дни были каким-то сплошным кошмаром. Отовсюду, от милиции, судебных следователей, отдельных лиц, поступали заявления об обнаруженных ими трупах: бывшего советника губ. правления А. К. Барабаша, землевладельцев — отца и сына Жуковых, бывшего пристава Залеевского, уездного предводителя дворянства полк. Иванова и т. д.
Наконец явился ко мне с перекошенным лицом молодой кандидат, исправлявший обязанности судебного следователя, и протянул мне акт судебно-медицинского осмотра тела несчастного А. А. Чернышева. Больше тридцати ран сабельных, штыковых и огнестрельных обнаружено было на его теле. Семья с трудом узнала останки, когда они были ей предъявлены для опознания. Тут же следователь рассказал мне о звериной жестокости солдатских баб, пытавшихся выбросить тело из гроба, когда семья увозила его из часовни для погребения на кладбище.
Я ломал в бессилии руки и почти мечтал о собственном аресте, как о выходе из создавшегося вокруг меня кольца кошмарных переживаний.
Наконец, наступил и мой черед. В ближайшую ночь — это было, кажется, 20 июня 1918 г., - раздался стук прикладами в двери моей квартиры. С улицы вошла группа матросов, увешанная, точно знаками отличия, пулеметными лентами. Предложив перепуганным домашним не трогаться с места, матросы назвали мое имя и задали вопрос, имеется ли у меня в квартире какое-либо оружие. После моего отрицательного ответа они приступили к обыску. Они отложили и потом забрали с собой имевшийся у меня план губернаторского дома, где теперь размещался совнарком, исправленную мною во время экскурсий карту окрестностей Эльбруса и тетрадь моих юношеских стихотворных опытов.
При обыске в детской они нашли кремневый, художественной работы, пистолет, подаренный моему сыну приятелем-горцем при посещении нами его родного аула, и, не стесняясь присутствием моей семьи и детей, тут же подняли спор, признать или не признать этот пистолет оружием. Я понимал, что, в сущности, это спор о моей жизни. Может быть, инстинктивно понял это и мой маленький сынишка. Бросившись к матросам, он просил, чтобы ему вернули его пистолет.
— Это не папин, а мой, не папе, а мне подарил его Тау-бий, отдайте пистолет, — требовал он.
В это время моя жена, узнавшая в одном из матросов родственника Ф. М. Онипко — Воронина, шепнула мне об этом. Я отозвал Воронина в сторону и спросил его, не известно ли ему, где в настоящее время Ф. М. Онипко, пояснив, что меня с Ф. М. Онипко связывают самые тесные узы дружбы.
— Позвольте, так вы будете тот самый, — он назвал мое имя и отчество, — о котором мне говорил Федот Михайлович.
— Тот самый.
— Тогда не беспокойтесь, я постараюсь все уладить. Только первое условие, не волнуйтесь, что бы вы ни увидели в комендатуре.
— Ну, товарищи, идемте. А вы, — обратился он ко мне, — потрудитесь следовать за нами.
С трудом оторвавшись от семьи, умолявшей матросов оставить меня в квартире до утра, я вышел в сопровождении матросов на пустынную улицу. Было уже около 2 часов ночи. Воронин шел рядом со мною, остальные матросы сзади, о чем-то негромко перешептываясь. Это меня нервировало, — я вспомнил описание многочисленных штыковых ран в спину при осмотре тела А. А. Чернышева.
Заметив это, Воронин заявил, что доставку меня в комендатуру он берет на свою личную ответственность, и предложил остальным матросам идти вперед.
По дороге он мне еще раз обещал сделать всё от него зависящее, чтобы меня не отправили в Юнкерский сад (в этом огромном саду, выходящем своею длинной оградой на Базарную площадь, впоследствии было обнаружено около 70 трупов казненных за этот период большевиками). Когда мы прибыли в комендатуру и меня подвели к столу, за которым или, вернее — на котором, сидели матрос Игнатьев и комендант Промовендов, председатель тройки, в которую входил и Воронин в качестве политического комиссара, Игнатьев спросил Воронина, указывая на меня:
— Кто такой?
— Прокурор Краснов.
Игнатьев вгляделся в меня и осклабился.
— А, господин прокурор, вот вы собирались судить «палачей», а теперь мы вас будем судить. Только суд у нас скорый, но не милостивый.
Я просил дать мне возможность сообщить семье, что я прибыл в комендатуру, и тем ее успокоить.
— Это что за нежности, — ухмыльнулся Игнатьев, — когда мы сидели в тюрьме, ведь вы нам не разрешали успокаивать по телефону наши семьи?
— Не беспокойтесь, я сообщу вашей семье, — успел шепнуть мне Воронин.
— Наши правила обращения с заключенными гуманнее во всяком случае ваших. Известно ли вам, — спросил я Игнатьева, — что после того, как я посетил в тюрьме вашу камеру и ответил на вопрос ваш, отменена ли смертная казнь, мне было воспрещено дальнейшее посещение тюрьмы.
— Кем воспрещено?
— Советом народных комиссаров.
— А чем вы это подтвердите?
— Бумагой, официально присланной мне.
— Она с вами?
— Нет, я не ношу с собой своей канцелярии.
— А когда вы ее мне покажете?
— Когда вы меня освободите.
— Ишь, какой вы хитрый. Что у него нашли? — спросил Игнатьев вернувшегося Воронина.
Тот указал на сверток отобранных у меня вещей. Какой-то незнакомый мне господин, элегантно одетый, рассматривал, вынув из свертка, кремневый пистолет.
— Что, хороша штучка, граф? — спросил Игнатьев. — За этакие штучки можно и в Юнкерский прогуляться.
Я хотел было возразить Игнатьеву, но «граф» (потом мне сообщили, что это титулованный пленный австрийский офицер, служивший в местном штабе красной армии, впоследствии, при Добровольческой Армии, он умер от тифа в Ставропольской тюрьме) дотронулся до моего рукава и с оттенком нерусского акцента, медленно, как говорят иностранцы, произнес:
— Это совершенно музейная вещь, товарищ Игнатьев, в этих штуках я толк понимаю. А вам, — обратился он ко мне, — надо не забывать, что лучшее украшение мужчины — выдержка.
Воронин принес мне стул и предложил сесть в стороне от стола, а сам о чем-то стал негромко говорить Игнатьеву.
— Ладно, — громко ответил тот.
Проходя мимо меня, Воронин сделал мне знак глазами, и, когда мы отошли, он сообщил мне, что добился от Игнатьева обещания, что меня до утра не выведут из помещения комендатуры.
— А там видно будет, — добавил он.
Для меня настали томительные минуты ожидания. В комендатуру то и дело приводили новых арестованных. Привели моего родственника генерала Л. А. Рослякова, ген. М. П. Пышненко,[151] полк. Пеньковского, несколько офицеров, у которых нашли погоны и оружие, каких-то простолюдинов в поддевках. Игнатьев и Промовендов большею частью говорили с арестованными повышенным до крика голосом, стуча рукоятками револьверов по столу. Изредка присоединялся к ним приходивший и уходивший куда-то истощенный, неврастеничного вида, субъект.
Уже утром ввели в помещение комендатуры в полном облачении католического ксендза и за ним ворвались в помещение плачущие и кричащие женщины-католички, которых красноармейцы пытались вытолкнуть из комендатуры.
Как выяснилось, ксендза арестовали во время совершавшегося им богослужения, — в этот день был праздник «Божьего тела» — и прямо от алтаря доставили в комендатуру. Истощенный субъект, оказавшийся палачом-садистом Ашихиным, впоследствии повешенным по распоряжению ген. Уварова,[152] исступленно, даже не кричал, а визжал, топая ногами, как это делают дети, и тыча в священника дулом револьвера. Ему вторил арестовавший ксендза поляк-рабочий, впоследствии кончивший жизнь в сумасшедшем доме.
Я не выдержал и подошел к столу, сидя на котором, Игнатьев и Промовендов равнодушно наблюдали эту исступленную сцену.