Однако, кончив экзекуцию, милиционеры также молча вышли, как молча вошли. Лязг железа, отдаленный гул — и в склепе водворилась жуткая тишина, сквозь которую отчетливо слышались тяжелые вздохи распластанного на холодном каменном полу армянина. Прошло несколько томительных минут. Армянин быстро вскакивает, утирая струившиеся кровоподтеки и в то же время театрально-трагически потрясая в воздухе кулаками, он сдавленным сиплым голосом, долетавшим лишь до моего слуха и терявшимся в каменных сводах склепа, со свистом кричал:
— Мучители! Кровопийцы! Скоро ли перестанете пить нашу кровь! Ведь житья нет!.. Мы задыхаемся!.. Кровопийцы!
Голос его оборвался. Пошатываясь и еле волоча ногами, он медленно побрел к углу, бормоча под нос какие-то ругательства по адресу всех и вся…
История его оказалась очень несложной. Он — мелкий спекулянт. Гнал на перепродажу шесть быков. Около Круглика (небольшая роща около Екатеринодара) его схватила милиция и в каком-то административном порядке арестовала на три дня. Два дня сидел он спокойно. На третий день рано утром жена, принеся чай и завтрак, сообщила ему, что быки, оказывается, милицией еще не найдены, они в Круглике; есть большие опасения, что их сегодня найдут и реквизируют. На их след, кажется, уже напали. Армянин, недолго раздумывая, напился чайку, плотно подзакусил и, пользуясь слабым надзором за ним, как за срочным арестантом, завтра утром подлежащим освобождению, «тикнул» в Круглик, нашел быков, спекульнул ими на два с половиной миллиона, явился домой, где вновь был арестован и посажен за побег в этот склеп. А поймавшие его милиционеры, — те караульные, от которых он тикнул и которые сами подверглись наказанию.
В час ночи нас вызвали на допрос. Разбитый физически и нравственно, закоченевший от холода, я с присущей мне раздражительностью набросился на начальника милиции Колесникова за содержание меня в склепе, и самым решительным образом заявил, что в подвал я более не пойду. «Только силою штыков можно вновь меня туда бросить».
Не знаю, моя решимость и угрозы жаловаться на дурное обращение со мной, человеком ни в чем неповинным, или чувство сострадания взяло верх у немного хмельного Колесникова, но факт тот, что меня милостиво разрешено было перевести в общую камеру арестованных, где есть и свет, и тепло, и нары.
— А эту сволочь в подвал, — грозно сверкая глазами, приказало начальство, тыча большим украшенным дорогим перстнем пальцем в армянина. — Ты у меня завтра пойдешь в ревтрибунал, а оттуда лет на пять, на шесть на принудительные работы… Не будешь бегать в другой раз!
И отборная площадная брань начальства заключила собою все остальные невыгодные перспективы побега.
Общая камера на верхнем этаже, светлая, теплая, хотя переполненная народом и вонючая, показалась мне раем. Люди здесь валялись на нарах, под нарами, в проходах. Свернувшись калачиком, я скромно примостился около порога и, почуяв тепло, умученный пережитым, уснул, как убитый. Каково же было мое удивление, когда утром, проснувшись, я рядом с собой увидел блаженно улыбающееся и еще заспанное, подбитое, в синяках, лицо армянина.
— Вы как сюда попали? — удивился я. — Ведь вас Колесников приказал в подвал посадить?
— В подвал… — хитро ухмыльнулся тот. — Быков продал да в подвал. Чай я не дурак… Я ведь их всех знаю, как свои пять пальцев. — И он растопырил свои пять довольно-таки грязных коротких пальцев и начал мне почти скороговоркой рассказывать биографию каждого милиционера, большинство которых — пристава, помощники приставов, надзиратели царских времен.
— Колесников ушел, а его помощник сюда из подвала меня перевел. Вот они! — ухарски хлопая себя по карману, смеялся армянин. — Всех их можно купить и продать.
— Вы думаете, меня действительно пошлют в ревтрибунал за побег? Отдадут на принудительные работы? Нынче же домой пойду. Нынче третий день моего ареста! Мало пятьдесят — сто тысяч дам, двести, а дома буду!
И действительно, в три часа дня, когда я под конвоем с казенным пакетом направлялся в Кубанско-Черноморскую Чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией, мой сосед, приятельски распрощавшись с милицейским начальством, крепко пожал мне руку, весело посоветовал поскорее освободиться и, семеня ножками, быстро зашагал домой.
В Чеке я заполнил анкету, и после этого был доставлен на предварительный допрос к следователю, молодому человеку, лет 18–20, важно заседавшему в шикарно обставленном кабинете, напоминавшем рабочий кабинет солидного буржуа.
Только начался допрос, только я успел дать несколько ответов на поставленные мне вопросы, как в кабинет вбегает лет 16–17 девица со стаканом в руке и волнующимся голосом, игриво обращаясь к следователю, во всеуслышание заявила:
— Петька, иди скорее, иначе они все пожрут и тебе ничего не останется.
«Петька» краснеет, беспомощно бросает сконфуженные взгляды на меня, слабо упирается и бормочет что-то невразумительное. Тогда я пришел к нему на помощь и предложил закончить следствие, ибо я охотно признаю себя виновным в социалистическом образе мышления. Этим все дело быстро закончилось к общему удовольствию. «Петька» присоединился к пирующим, а меня под конвоем отвели в камеру Чеки.
Во всех камерах Чеки, рассчитанных приблизительно на 200–240 человек максимум, содержится свыше 500 человек. Люди спят на нарах, под нарами, в проходах. Движение невозможно, приходится или полусидеть, или полулежать, или стоять на ногах. Грязь — классическая. Если тротуаров около помещения Чеки трудом арестованных ежедневно сметается каждая пылинка и если кабинеты и вообще апартаменты господ чекистов этим же трудом убираются и моются каждодневно, то во дворе и внутри камер, где находятся заключенные, отчаянная грязь, вонь и мерзость запустения.
В течение четырехмесячного моего сидения пол мылся только два раза. Бани не полагается. Случайно один раз за всю зиму были в бане. Все просьбы заключенных сводить в баню — успеха не имели. Само собою разумеется, что мы в pendant к чистоте помещения обросли на вершок грязью, обовшивели. Вши, блохи, клопы гуляли стадами. А грубое обращение с заключенными чинов караула, услащаемое самой отборной большевистской площадной бранью, вполне соответствовало скотскому положению заключенных. Прогулок не полагалось, если не считать весьма редкие, не периодические, всецело зависящие от каприза караула 5-10-минутные проверки наличности числа заключенных, происходившие иногда не в камерах, а во дворе. Круглые сутки приходится глотать гнилой спертый воздух, от которого с непривычки или после долгого пребывания на свежем воздухе, кружится голова. Да это и понятно, при отчаянном переполнении, при отчаянной грязи — физиологические потребности арестованные выполняют круглые сутки в «парашу». Правда, есть выводные караульные, по два человека на камеру, выводящие по два человека «оправиться». Но так как в камере содержится 148–160 человек, то это равносильно издевательству, и большинство прибегает к «параше». В довершение этих бед мы не могли располагать достаточным количеством воды не только для умывания, но даже для питья. Водопроводный кран или замерзает, или в неделю раз шесть портится от бесхозяйственности, и мы сплошь и рядом сидим не только без чаю, но и без воды, мучимые жаждой. Что касается пищи, то, помимо ее отвратительности (черствый, как камень, хлеб и просяной с кукурузой суп), она раздается в скотских условиях: за неимением посуды пища разносится по камерам в тех самых ведрах, из которых ежедневно моются отхожие места, коридоры и полы присутственных и неприсутственных комнат Чеки. И как бы для полноты ансамбля, разливается и раздается рядом с «парашей», в атмосфере наибольшей вони и наибольшей грязи. Только отчаянный голод побеждает чувство брезгливости и заставляет есть казенную пищу. Как-то раз пища отдавала запахом какого-то лекарства. Объяснилось это просто: ведро, в котором была принесена пища, употреблялось при мытье полов в амбулатории Чеки, в которой делали перевязки больным чекистам, и в ведро попали загноенные, пропитанные лекарствами сменные перевязки. Отсюда и запах супа.