— Мать Мелания! — раздался гнусливый голос матери Иосафаты: — мать Мелания! воротите-ка их! Грех вышел!
— Спаси, господи, и помилуй! — прошептала мать Мелания, на которую, казалось, обращенное к ней восклицание подействовало, как действует на пугливую лань звук охотничьего рога. — Спаси, господи, и помилуй! Что такое? Пойдем, пойдем, родные!
И она снова привлекла поселянок пред лицо матери Иосафаты.
Мать Иосафата с несказанными мрачностию и гнусливостию рекла:
— Пятачок фальшивый!
Мать Мелания ахнула и сотворила крестное знамение.
— И двугривенный фальшивый! — рекла с теми же невыразимыми мрачностию и гнусливостию мать Иосафата.
И с этими словами представила на оконечностях темных перстов своих обе помянутые монеты, ярко блестевшие, — те самые, которые сданы были при покупке свечей.
— Ах-ах-ах! Спаси, господи, и помилуй! Матерь божия, заступница милосердная… — горестно восклицала мать Мелания, осеняя свою утесоподобную грудь крестными знамениями. — Ах-ах-ах! Николай чудотворец, предстатель ты наш великий! И двугривенный фальшивый? Пресвятая великомученица Варвара! моли бога о нас…
— И двугривенный и пятачок фальшивые! — повторила мать Иосафата, простирая дальше персты свои с прильнувшими к их оконечностям монетами.
— Свечи покупали, — начали было растерявшиеся поселянки.
Но мать Иосафата прервала их:
— Я не про свечи говорю, а про фальшивые деньги! За эту фальшь-то знаете куда посылают, а? Знаете, что ль?
— Во святом-то храме! — простонала мать Мелания. — Пресвятая богородица! защити и спаси! Святые ангелы и серафимы, укройте под крыло ваше…
Мать Иосафата тряхнула перстами, и монеты упали перед поселянками на окраину столика.
— Пусть господь судит вас, а не я! — торжественно проговорила мать Иосафата. — Давайте деньги!
Поселянки поглядели на нее несколько мгновений.
Смолоподобная мать Иосафата застыла совершенно. В чернобурые ее очеса можно было кидать камешками, и они бы не смигнули, а все бы продолжали, казалось, отливать тем же грязновато-свинцовым цветом.
— Ох-ох-ох! — проговорила мать Меланин. — Уж отдавайте вы скорее! Святые угодники! спасите нас грешных! Уж отдавайте вы, родненькие, поскорей!
Поселянка Ганна безмолвно вынула из тряпицы последний рубль и подала.
Смоляные персты матери Иосафаты приклеились к поданной ассигнации, замок звонко щелкнул, персты опустились в бездны ящика с медью и затем на оконечностях своих представили сдачу.
— Мать Иосафата! — сказала мать Мелания: — вычти кстати уж и за поминанье, а то мне некогда ждать: сейчас фимиамы потребуются.
— Я вас, родненькие, и запишу и помяну, уж вы будьте спокойны, — прибавила она, обращаясь благодушно к поселянкам. — Ганну и Одарку? И младенец Катерина? Помню, помню… Господи вас благослови!
И она поспешно удалилась, пробуждая своими тяжелыми стопами эхо во всех углах величественного храма.
— За написанье — три; за поминанье — три; заздравных — пять! — считала мать Иосафата.
И по мере того как она считала, три перста ее загибались и свертывались, защемляя добычу, между тем как остальные, два расправлялись, вытягивались и, наконец, отпали от сдачи, сократившейся в самое ничтожное число копеек и грошей.
— Сколько ж это вы? — проговорила поселянка Одарка.
— Сколько следует! — кратко и сильно ответила мать Иосафата. — Идите с богом! Чего же вы стали? Грешницы вы, нераскаянные вы души! Вы сюда, во храм святой, чего пришли? Молиться или нет? Ох, что ж это за беззаконие такое наступило! Все только о житейском пекутся, о прахе заботятся!.. Господи! спаси и помилуй! Припадите к стопам всевышнего с чистою верою, с упованием… Или окаменели вы? Идите!
Это последнее слово, сказанное повелительно, казалось, привело дотоле стоявших неподвижно поселянок в себя. Они тихо побрели в противоположную сторону благолепного, все более и более освещающегося, все ярче и ярче сверкающего драгоценными металлами и каменьями, здания.
Не успели эти юные жены сделать десяти шагов, как их настигла «малопострижница» средних лет, приземистая, сытая и гладкая, как только насыщенная, отпавшая от крови, пиявица. Невзирая на замечательную округлость своих форм, обещающих немалую увесистость, она двигалась неслышно и быстро, как некий гигантский пузырь.
— Голубушки! голубушки! — шептала она, дотрагиваясь гладким тупым указательным перстом до исхудалых рамен поселянок: — эй, послушайте, голубушки!
Поселянки остановились.
— Коли вам потребуется деньжонок, так вы мне скажите, голубушки: уж я вам, так и быть, дам… Помню заповедь господню: ближнему твоему помогай последнею крохою… Я вам помогу. Надо жить, голубушки, по-христиански, надо ближнему помогать!.. Я знаю, все говорят: "Сестра Гликерия все одно что младенец", да мне это ничего! Младенец я, так и младенец: зато никого уж не обижу! Надо по-христиански, голубушки, надо по-христиански! Не то что язычники и язычницы, бусурмане окаянные… Им тьма кромешная за их дела, адские муки, огнь вечный… Да, да, голубушки! А я уж вам помогу… помогу… Вот подите-ка сюда! Вот сюда, голубушки, сюда!..
Она повернула их и направила к выходной двери, близ которой направо открывался, между нагроможденною цер-ковною утварью, столь узкий и извилистый проход, что поселянки остановились в недоумении.
— Идите, идите, голубушки! Пробирайтесь! — ободрительно шепнула сестра Гликерия. — За мною, милые, за мною!
И с беспрепятственностию скользкой пиявицы, она быстро извилась по змееподобному проходу и юркнула в некое подобие четвероугольной конуры, откуда, проворно выставив увенчанную остроконечной шапочкою голову, умильно поманила киваньем перстов и приморгиванием очес поселянок.
— Ну, сколько же вам надо, милые? — спросила она, когда, наконец, поселянки благополучно достигли конурки.
Поселянки переглянулись.
— Говорите, говорите, сердечные, не бойтесь. Чего меня бояться? Я точный младенец. Все говорят: "Сестра Гликерия точный младенец!" Что ж делать-то! Сердце уж такое, душа уж такая… Одна мягкота, одна мягкота! Увижу муху в паутинке, я и ту выну: лети себе, господь с тобой!.. Так сколько же вам, милые, надо?
Поселянки оставались, повидимому, в нерешимости.
Наконец одна из них сказала:
— Мне бы три злотых…
— Три злотых, милая? Тебя как зовут-то?
— Одарка.
— Хорошо, Одарка, я тебе три злотых дам. Уж бог с тобой, дам…
Затем она обратилась с неменьшим дружелюбием к другой:
— А тебе, сердечная, сколько? Эх ты, какая худенькая! Как тут не пожалеть-то! Поневоле сердце тает… Сколько?
— Полрубля.
— Хорошо, полрубля тебе дам, милая.
Сестра Гликерия юркнула в конурку, позвякала там монетою и не замедлила снова появиться, подкидывая на длани своей кучку мелкого серебра.
— Вот, — сказала она, ясно улыбаясь и глядя на поселянок светлым взором: — вот вам!
— Спасибо… спасибо… — проговорили поселянки.
— Господа бога благодарите, милые, а я что? Я прах! Мне не кланяйтесь — ему, творцу вседержителю, подобает поклонение!.. А я не могу уж не помочь, коли вижу кого в беде! Я не могу! Уж у меня душа такая… Да, одна мягкота, одна мяг-кота… Ты мне что ж, Одарочка, в залог-то оставишь, а? Платочек этот, что ли, а?
И она, дотронувшись до рамен поселянки, как бы с ласкающей приязнью, экспертскими перстами ощупала доброту платка.
— Платочек-то неважный, — продолжала она, — совсем неважный… Ну, да уж для тебя так и быть! Уж у меня душа такая… Ты сколько за него заплатила?
— Это еще мать в приданое дала, — ответила поселянка. — Он три рубля заплочен…
— Да уж бог с тобой, я его возьму. Давай! Видно, с сердцем-то своим не совладаешь! Ох, не совладаешь! Уж как душа у тебя мягкая… А ты что, сердечная, оставишь? Может, нитки, полотно есть?
— Нету, — ответила несколько угрюмо другая поселянка, — у меня только рубашка на перемену.
— Покажи, покажи, милая… Тонкая, может? Расшитая?
— Не тонкая и не расшитая.