В 1924 году Пришвин взглянул на ситуацию с революцией и революционерами куда более трагически (и одновременно элегически), и нижеследующая запись дает в очень сжатом виде образ русской революции и русских революционеров как наследников русской религиозной традиции – понимание, с которым писатель не расстался до конца дней: «Записи при утренней звезде.
Им был голос, подобный голосу из пылающего куста, что «согласен», – но вот условие: «после царя берут власть они сами, и только они».
Страшный был голос, потому что они думали свергнуть царя и освободить народ, первое было как труд, как туга, второе как радость: счастье – освободить человечество, которое уже само создает себе новую, хорошую власть. Но голос осуждал на новую страшную тугу: самим убийцам царя должно быть властью, т. е. самим разрушить, самим и построить.
Они ответили почти без колебания: – Да!
И там: – Се буде!
И вот, презираемые, проклинаемые народом, по трупам растерзанных людей, умерших от голода и болезней, они послали детей пионеров на голеньких ножках с красными тряпками на палочках будить народы миры к восстанию».[597]
По Пришвину – если бы могло быть так, что одни люди были убийцами, разрушителями, а другие пришли на их место и стали строить новую счастливую жизнь взамен старой, несправедливой и несчастной («нужно быть человеку-строителю нового мира без этого болезненного чувства памяти добра и зла»[598]), положение не было бы таким трагичным, – но произошло то, что произошло – другой власти не было и не могло быть, с ней ему предстояло иметь дело долгие годы.
Возвращение к писательскому труду было для Пришвина нелегким и произошло не сразу («Лежат мои тетради и книги, и я редко могу победить отвращение, чтобы заглянуть в свои труды»;[599] «Искусства не бывает во время революции: нельзя присесть»[600]). Дневник он свой вел неустанно, но до того, что мы называем по настроению то беллетристикой, то высокой литературой, у писателя не доходили руки, ибо теперь «писать и предлагать обществу свои рассказы (…) все равно как артистически стрелять ворон и приносить их домой».[601]
«Мирская чаша» оказалась вороной в том смысле, что не могла принести семье практической пользы, соображение в эпоху революции и Гражданской войны первостепенной важности («Вся его жизнь зависела только от духа, и вот вдруг случилась революция, все поняли и утвердились в высших советах, что жизнь зависит от питания, что это одно только важно…»[602] – писал о себе Пришвин в третьем лице), и, быть может, поэтому смоленский писатель отстраненно следил в эти годы за тем, что делалось в большой литературе, чувствуя себя еще более оторванным от Москвы и Питера, чем в Ельце.
Время от времени он вел переписку со своим «колумбом» Ивановым-Разумником, но эти письма скорее свидетельствовали о разности даже не взглядов, но образа жизни («…Вы намекаете мне на разницу наших полит. взглядов (моховые болота и Вольфил и т. д.) – не понимаю, дорогой мой Р. В., что это: разве могут быть разные взгляды на упавшую скалу, на силу тяжести и т. п.»[603]).
Иванов-Разумник представлялся Пришвину человеком, во сне летающим под звездами, но с завязанными глазами, и к революционному энтузиазму своего критика, по тогдашней моде окрашенному в апокалиптические тона, относился скептически.
«На языке социальном – „да здравствует Интернационал!“; на языке философском – „проблема вечного мира“; на языке религиозном – „чаем Града Нового“; <…> Да, меч прошел через наши души, да, все мы разделились на два стана, и пропасть между нами. И по одной стороне провала – остались все люди Ветхого Завета, обитатели Старого Мира, озабоченные спасением старых ценностей. <…> А по другой стороне – стоят те, кто не боятся душу погубить, чтобы спасти ее, стоят люди Нового Завета, стоят чающие Мира Нового. И нет перехода, нет понимания, нет примирения – нет и не будет надолго», – патетически восклицал Иванов-Разумник.[604]
Переводя свою метафору на уровень литературы, Иванов-Разумник отводил Ремизову с его «Словом о погибели Русской земли» – книгой, которую Пришвин невероятно высоко оценил,[605] место в старом мире, а себе и крестьянским поэтам – в новом. Вокруг Иванова-Разумника и его скифов в то время сгруппировалась целая группа замечательных поэтов – Есенин, Клюев, Орешин и другие, – которые, при широком спектре воззрений на революцию, имели нечто общее. Но Пришвину, очевидно, был ближе Ремизов.
Любопытно, что другим оппонентом этого «Нового Мира» и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году статью «Инония и Китеж». Пришвин этого знать не мог, но еще в 1922-м, под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях дал отповедь этой поэзии, а вернее, тому мировоззрению, которое за ней стояло.
«Не верю я в Ваши „крепкие“ и „сильные“ поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете – нет! Скажите, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или вообще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все переходит и расплывается».[606]
Позиция Бунина, отрицавшего всякие эстетические поиски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна, четче он определился и в своих политических симпатиях, даже кое-чем для этого пожертвовав.[607]
Возможно, здесь сказалась разница купеческого и дворянского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года: «Второй день Пасхи. Читаю Бунина – малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»[608]), но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники (как Бунин – Алексея Константиновича Толстого) брать не собирался, а искал нетореный путь.
В Дневнике Пришвина нет никаких упоминаний об испытаниях, которые выпали на долю его друзей, Иванова-Разумника и Ремизова, а также Блока и Петрова-Водкина в 1919 году, когда все они были арестованы по подозрению в принадлежности к левоэсеровскому бунту. Трудно сказать, знал ли он об этом, равно как и о том, что Разумник Васильевич пострадал больше всех и две недели провел на Лубянке, но зато, без сомнения, был в курсе того, что на исходе 1919 года Иванов-Разумник организовал в Петрограде Вольфилу – Вольную философскую ассоциацию, куда звал и Пришвина (о чем говорят такие строки из пришвинского письма: «Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко»[609]), но самому Пришвину эта, словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество организация показалась «дымом» и «шелухой», и в одном из писем он противопоставил трудам знаменитого критика свою педагогическую деятельность.
«Я испытываю гордость победителя, когда мужики обступают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: „Попались, голубчики, – думаю я, – и мы, „шкрабы“, что-то значим на свете“».[610]
Тем не менее переписка с Ивановым-Разумником была для Пришвина важна, и по этим письмам мы можем судить, например, о том, почему же он все-таки так долго оставался в деревне.