Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кто это написал: Андрей Синявский, Збигнев Бжезинский, Ричард Пайпс? Пришвин. Страдание сознательной личности, затерянной в неподвижном народе, в бессловесной, безличной и враждебной личности биологической массе, в плазме, занимало его, по-видимому, больше всего и казалось сутью русской истории, ибо безмерное личное страдание в те годы стало пришвинской судьбой. Он увидел свой народ в самые трагичные и тяжкие для него годы великой смуты, когда в народную душу вошел и на время победил ее страшный соблазн, названный Буниным окаянством, а самим Пришвиным – черным переделом, в те минуты, которые народ и сам в себе не любит и стремится их позабыть, залить вином и готов принять расплату (может быть, поэтому не встретила сопротивления коллективизация и воспринималась в народной душе как наказание за грех революции и грабежа), но только простить и забыть увиденное Пришвин не мог. Подзаборная молитва 1917 года не позволяла.

Сколь бы ни была виновата в происходившем интеллигенция: «Распяты ныне и барин, и мужик на одном кресте, барин – за идеи, мужик – за разбой»,[584] как бы ни были отчасти закономерны и неизбежны происходящие события («Состояние смуты у нас органически необходимо, а настоящее время есть высшее напряжение смуты»[585]), долго относиться к народу как к невинному дитяте Пришвин не мог.

Пытался сам себя уговорить быть снисходительнее («Крестьянская душа – это детская душа, им нужно хлеба и забавы, причем они все это, и хлеб и забаву, сами производят. Это детское у них я всегда любил и теперь люблю. Что же случилось? дети без старших передрались, и как это может до конца расстроить меня? пора бросить ссылаться на эту войну и начинать дело мира. И жить-то осталось какие-нибудь 5– 10 лет»[586]), но раздражение брало верх в душе страстного и вспыльчивого человека. «Коммуна бытовая есть целиком детище обнищенной деревни, и вошь поползла из деревни и все. Интеллигенция виновата в том, что расшевелила деревню», – утверждал он[587] и продолжал вести начатый завьюженной зимой 1918 года спор с великим поэтом, бывшим своим единомышленником, который до этих времен уже не дожил.

Полемика здесь была не только с Блоком. Выше я уже говорил о том, что ровно за десять лет до описываемых событий именно с помощью пришвинской повести «Никон Староколенный» (герой которой, потрясенный известием об убийстве Александра Второго, едва не убивает сам показавшуюся ему подозрительной интеллигентную барышню) известный «левый» критик Иванов-Разумник побивал своих оппонентов из Религиозно-философского общества, и больше всех из них досталось С. Булгакову, за пренебрежение и отвращение к темному русскому люду.

«Тонкий волосок отделяет здесь „святую Русь“ от „обезьяны“, чистоту от черного деяния; и если бы черное деяние совершилось – многие ли бы поверили, что за этим черным и случайным есть светлая вера в правду, есть готовность жертвы собою во имя спасения России?»[588] «Понять, а не отвергнуть черную Россию»,[589] – призывал он.

Такую ли, иную ли идею вкладывал сам Пришвин в свое произведение, но только теперь, когда «черное деяние» совершилось, наяву столкнувшись с Черной Русью, и он отшатнулся. Ему теперь, очевидно, был ближе Бунин с его: «Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, а в другом – Чудь и Меря (…) Народ сам сказал про себя: „Из нас, как из древа, – и дубина, и икона“, – в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев».[590]

Теперь, после 1917-го, казалось, остался только один тип, как если бы большевики переделали весь народ, а о втором, светлом, народном образе, можно было бы сказать то же самое, что говорили набожные старухи о разоренных мощах русских святых: батюшка ушел. Вот и радонежский, китежский народ ушел…

Вопросов у сельского шкраба наверняка было больше, чем ответов, и эта тема не была исчерпана приговором крестьянству, Пришвин будет к ней возвращаться и находить новые грани в более поздние периоды своей жизни, да и в елецком, и в смоленском житии были просветы и добрые люди, и все эти впечатления и размышления горьких провинциальных лет русской смуты легли в основу одного из самых пронзительных пришвинских творений – повести «Мирская чаша» (с подзаголовком «19-й год ХХ века»), написанной весной 1921 года (с 15 апреля по 9 июня, уточняет Пришвин), впервые, с купюрами, опубликованной только в конце семидесятых годов в журнале «Север» и вошедшей в более полном виде в восьмитомное собрание сочинений 1982 года, а без купюр напечатанной лишь недавно.

То было наиболее автобиографическое из всех пришвинских произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой повести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволюционной деревне, охваченной Гражданской войной, «беспраздничной разрухой» и «добела раскаленным эгоизмом»,[591] он – «идеальная личность, пытающаяся идти по пути Христа» («правда, я не посмел довести своего героя до Христа»[592]), приобщается, причащается народной жизни, отсюда и название.

Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апокалиптика с ницшеанством, в финале ее «черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея», и, позднее защищая не принятую современниками и партийными начальниками «Мирскую чашу», объясняя ее замысел, Пришвин писал близкому в ту пору к властям Б. Пильняку: «Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (несахарный беллетрист) художник может изобразить только тупик».[593]

Но самая парадоксальная и одновременно с этим самая важная идея отвергнутой повести (и здесь, конечно же, вопиющее расхождение с Буниным) – та, что только большевики могут эту стихию унять и привести в чувство и – я еще раз процитирую другие строки пришвинского письма к автору «Голого года», книге, чем-то «Мирской чаше» очень созвучной (при том, что Пришвин роман Пильняка не принял: «Это не быт революции, а картинки, связанные литер. приемом, взятым напрокат из Андрея Белого. Автор не смеет стать лицом к факту революции и, описывая гадость, ссылается на великие революции»[594]): «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада», – хотя – и в этом весь Пришвин: «Я не поместил эту смелую фразу (в окончательную редакцию „Мирской чаши“. – А. В.), боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой – из «не сотвори себе кумира»».[595]

Через несколько лет другой литератор и тоже оппонент Блока напишет:

Этот вихрь,
от мысли до курка,
и постройку,
и пожара дым
прибирала
партия
к рукам,
направляла,
строила в ряды.

Впрочем, если искать более точную ответную реплику Пришвина в неожиданном диалоге с Маяковским, то лучше взять такую, по-пришвински грубоватую: «Вот урок: большевики, подымая восстание, не думали, что возьмут и удержат власть, они своим восстанием только хотели проектировать будущее социальное движение, и вдруг оказалось, что они должны все устраивать: роман быстро окончился оплодотворением, размножением и заботами о голодной семье – не ходи по лавке, не перди в окно».[596]

вернуться

584

Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 344.

вернуться

585

Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 218.

вернуться

586

Там же. С. 142.

вернуться

587

Там же. С. 258.

вернуться

588

Иванов-Разумник Р. В. Черная Россия // Заветное. Пг., 1922. С. 93–94.

вернуться

589

Там же. С. 96.

вернуться

590

Бунин И. А. Окаянные дни. С. 108–109.

вернуться

591

Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 110.

вернуться

592

Там же. С. 265.

вернуться

593

Там же. С. 265–266.

вернуться

594

Там же. С. 256.

вернуться

595

Там же. С. 265.

вернуться

596

Там же. С. 133.

60
{"b":"129692","o":1}