Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Превосходный зрительный образ и в то же время – образ конформистский, уход от сопротивления, минимум затратности и максимум результата, круглость в духе Платона Каратаева – антитеза Николаю Островскому с его закаляющейся сталью и вообще с любыми интеллигентскими, сектантскими, диссидентскими, что, по Пришвину, одно и то же, стремлениями переделать человека: «Надо удерживаться от интеллигентского стремления осознать жизнь прежде, чем сам пожил: надо просто жить».[847]

На этой теме – своеобразном пришвинском не конформизме, слово это не совсем верное, но, может быть, позитивизме («Задача времени вогнать личность (героя) внутрь рода (класса) (…) социализм как средство соединения индивидуумов в общем деле преображения земли»[848]) есть смысл остановиться подробнее.

Еще в начале 20-х годов Пришвин написал: «Рабочее государство – это организация для обезличения людей в борьбе за существование»[849] – мысль едва ли не замятинская, хотя как раз о романе «Мы», который Михаил Михайлович слушал в авторском исполнении в 1922 году, он оставил весьма безжалостные строки: «Столько ума, знания таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, в сущности говоря, безобидный и обывательский».[850] И здесь неприятие не только Замятина, но всей внутренней диссидентской, протестной линии, берущей от его романа начало и продолженной впоследствии немалым числом советских писателей нового времени вплоть до Синявского и Войновича, которая была Пришвину совершенно чужда («я в отношении советской власти, клянусь вам, чист не менее, чем был чист Моцарт перед Сальери»[851]), при том, что онтологически он воспринимал эту власть как враждебное начало, ищущее его погубить.

«Социализм направлен на Моцарта и непременно на Бога. В этом обществе не может быть людей милостью Божией (благодатных)»,[852] – уверял он, но в то же время по своим убеждениям не мог быть оппозиционером, памфлетистом или революционером, как не был он и конформистом или приспособленцем типа Катаева или Эренбурга (последнего не случайно называл «международным писателем»), и хотя суждения его были весьма разноречивы, в одной из дневниковых записей 1926 года с удовлетворением отмечал, что в Советском Союзе нет молодежной оппозиции (а значит, его сыновьям ничего не грозит), но любые упреки, что Пришвин испугался, отступил, а уж тем более продался большевикам, не имеют под собой основания.

При всей противоречивости и подвижности мышления Пришвин был в своих действиях, в своей жизненной стратегии человеком весьма последовательным и тратить жизнь на оппозиционность, разрушение и вечную революционность не собирался.

Раз и навсегда решив для себя, что здесь – его страна, его родина, покидать ее он не будет и на этой земле построит дом, здесь будет охотиться и творить, эту территорию обживать, он принимал, пусть и с тяжестью в сердце, все, что к званию советского гражданина прилагалось. «Нам не по пути с эмиграцией, и как ни противно, как ни воротит душу Маркс, придется наверное идти с марксистами»;[853] «мы по совести будем стоять за большевиков».[854]

Глава XVIII

СИМВОЛ ВЕРЫ

Казалось бы, странная метаморфоза: вчерашний декадент и богоискатель, убежденный идеалист, член совета Религиозно-философского общества, журналист из либеральной газеты, человек с громадным житейским опытом, знавший жизнь не понаслышке, как мало кто ее в России знал, – что общего у него с большевиками и их идеологией? Конечно, его пример не единичный – были Маяковский, Брюсов и Луначарский; у каждого своя история любви, свой роман с кокаином и свой финал, но пришвинский случай все же особый.

Да и насколько органична или, напротив, противоестественна преемственная связь между декадентством и марксизмом? Ответить на сей отчасти провокационный, но спровоцированный самой историей литературы вопрос нелегко, однако каждая конкретная история болезни высвечивает свою грань и свой казус.

Более открытый в Дневнике, вспоминая теперь из конца двадцатых далекую декадентскую эпоху, кажется, сто лет назад она была, перебирая позавчерашних богов и учителей, пятидесятитрехлетний Пришвин чувствовал чуть ли не неловкость за былые неловкость и деревянность.

«Некоторые мои чувства за время революции так огрубели и соответствующие им понятия стали так странны, что, вспомнив, как я ими раньше свободно обменивался в беседах, теперь один сам с собой покраснеешь, или выругаешься, так вот я никак бы не мог теперь сказать серьезно о Прекрасной Даме (…) Я не могу себя и теперь назвать неверующим, но прежнее свободное обращение с религиозными понятиями теперь меня тоже заставляет краснеть и, если зайдет речь о каких-нибудь религиозно-философских собраниях, то я способен, пожалуй, нагрубить и прикинуться совершенным безбожником. Раздумывая о причинах такой перемены, я нахожу их главным образом в поведении самого духовенства во время революции, слишком уж оно оказалось гибким и „жизненным“».[855]

Истинный сын своего века, Пришвин был человеком, критически настроенным по отношению к Церкви. Воспитанный, как и подавляющее число русских мальчиков, в христианском духе, с юных лет он противился религиозным обрядам, воспринимая их как нечто формальное, рутинное, а потому чуждое открытой душе ребенка. Об этом часто заходит речь в «Кащеевой цепи»: «Когда-то в детстве нас с братишкой ставили на коленки перед иконами и заставляли читать „Отче наш“ и „Богородицу“. Это были не молитвы: какая молитва может быть у пригвожденного к полу ребенка? Но однажды в скуке я придумал читать как можно тише, чтобы не расслышали старшие, в тон и ритм „Богородицы“: „Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела, каких холмов, какой долины ты украшением была?“ И это теперь, после многих лет жизни, оказалось молитвой: ни „Отче“, ни „Богородица“ мне теперь ничего не дают, но с трудом могу без слез прочитать это стихотворение Лермонтова и в особенности его же „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою“».

Поэтическое чувство смешивается у Пришвина с чувством религиозным и даже его подменяет – важная для писателя оппозиция, над которой он будет размышлять до конца дней. И здесь снова напрашивается сравнение его автобиографического романа с «Жизнью Арсеньева».

В раннем детстве религиозное чувство Курымушки питается любовью, Арсеньева – страхом: «Полубезумные, восторженно горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких-то ристалищах (…) Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб…»

В отрочестве оба героя отходят от религии: однако если Арсеньев, увлеченный иными духовными материями, просто теряет к вере интерес, время от времени заходя в храм и утешаясь службой, то пришвинский автобиографический герой поднимает бунт, а сам Пришвин, как уже говорилось, и вовсе имел в училище тройку за поведение именно по причине непосещения церковных служб. Алпатовский бунт носит не карамазовский и не нигилистический характер, а некий позитивистский. Во всяком случае на вопрос своей случайной попутчицы по дороге за границу Нины Беляевой Алпатов отвечает: «Я это потерял в четвертом классе и не жалею. Я не понимаю, как это можно верить и тут же не делать. По-моему, люди выдумали Бога, чтобы увернуться от обязанностей к человеку».

вернуться

847

Там же.

вернуться

848

Там же. 20.1.1927.

вернуться

849

Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 205.

вернуться

850

Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 288.

вернуться

851

Там же. С. 227.

вернуться

852

Там же. С. 226.

вернуться

853

Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 20.2.1928.

вернуться

854

Там же. 11.4.1927.

вернуться

855

Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 21.4.1926.

79
{"b":"129692","o":1}