Пришвин тоже видел себя таким заступником, и то, что не вышло в «Осударевой дороге», могло бы прозвучать в «Повести нашего времени», будь она опубликована в то самое время, когда создавалась.
Удивительно не то, что издательская судьба этого произведения была несчастливой, удивительно, что Пришвину ее вообще простили и не стали заводить на него никакого дела. На что надеялся Михаил Михайлович, когда в апреле 1944 года сдал новую вещь в редакцию «Знамени», пусть даже и сопроводив ее письмом, в котором объяснял значение религиозных символов и главной идеей новой вещи назвал идею «не страданья, а состраданья, как источника любви и возмездия», «чтобы против ожесточения нравов, порождаемого войной, выставить творчески организующую силу любви»?[1080] Как мог он через неделю после этого идти в Кремль к Калинину («Собрались как на пожар, прибыли ровно в 2.20 и пробыли у Калинина 40 минут»), рассчитывая на благосклонный приговор?[1081]
Почему месяц спустя, когда состоялась вторая встреча в Кремле, записал («Ни малейшего волнения не чувствую за судьбу повести»), хотя волноваться можно было и за собственную судьбу, наконец, почему всесоюзный староста отказал в публикации в довольно мягкой форме? Вопросов сколько угодно, а ответ один:
«Это христианская повесть, и вот почему она встретила такой нехороший прием». И тут уж точно Бог был с ним!
Еще одна книга, над которой работал Пришвин в эти военные годы, была «Повесть о ленинградских детях» – цикл написанных на документальной основе и посвященных привезенным на Ботик детям из блокадного Ленинграда. Вполне советские, проходные рассказы имели для писателя важный второй план. Он происходил, как записал в своем Дневнике Пришвин, из вопроса не то из Четьих миней, не то из сна, рассказанного женой:
«Вопрос этот был человека, попавшего в рай и пожелавшего видеть Божью Матерь. Ангелы будто ответили ему, что Божьей Матери сейчас в раю нет, что она пошла на землю помочь оставшимся без матерей бедным детям. Так вот, об этом хождении Богородицы и будет написана моя книга, в которой дети несчастные будут детьми Ленинграда, а Богородица сделается просто мамой, и вся книга, может быть, и назовется коротко и выразительно: Мама».
Возможно, само понятие Прекрасной Мамы, именно так – «Рассказы о Прекрасной Маме» – хотел назвать писатель этот цикл, было чуть претенциозно, и все же движение от декадентской Прекрасной Дамы, от хлыстовской богородицы в сторону русской Богоматери говорило само за себя.
Судьба этих очень трогательных и проникновенных рассказов тоже была непростой, и лучше всего свидетельствуют об их прохождении сквозь редакционное сито лаконичные записи из Дневника:
26. 12. 1943. «"Новый мир", приняв серию моих новых рассказов для напечатания, внезапно отверг их без всякого объяснения причин».
29. 01. 1944. «Со всех сторон потянулись ко мне руки журналов, и „Новый мир“ берет обратно отвергнутые было „Рассказы о прекрасной маме“».
26. 04. 1944. «Из рассказов о детях в „Новом мире“ все-таки выбросили два основных рассказа.
Очень возможно, что я нахожусь в положении той бабы, которая вместо двери «Входа» попала в дверь «Выхода» и решила одна пробиться через встречную толпу».
Однако детскую тему Пришвин все равно не оставил.
Глава XXIX
ВИСЕЛЬНАЯ ДОРОГА
В конце войны, потерпев неудачу с еще одним рассказом («Дунули на мой огонек»), неунывающий Пришвин решил принять участие в объявленном Детгизом конкурсе на лучшую книгу для детей.
Так, благодаря стечению обстоятельств, была написана «Кладовая солнца» – самая известная, самая прекрасная и совершенная пришвинская повесть, названная им «сказкой-былью», по сравнению с которой тускнеет даже другой кристалл писателя, его возлюбленный «Жень-шень», как меркнет – да простит меня читатель за банальное сравнение – экзотическая красота субтропиков перед нашей средней полосой.
Объяснить, в чем обаяние этой вещи, трудно, что и есть признак истинно великого произведения. Может быть, в очень точно найденном тоне, ритме фразы, начиная с самой первой («В одном селе, возле Блудова болота, в районе города Переславль-Залесского, осиротели двое детей»), и этот ритм, выдержанный на протяжении всего текста оказался очень важен («Сказку я понимаю в широком смысле слова как явление ритма, потому что сюжет сказки с этой точки зрения есть не что иное, как трансформация ритма»), в прекрасно очерченных детских характерах, за которыми угадываются вечные типы мужчины и женщины, в удивительной лаконичности, той самой, не свойственной Пришвину скупости, экономности изобразительных средств, о чем говорил Ф. Человеков, стройности, легкости и некой завершенности, как в классицизме, – единстве места и времени, ведь действие повести, не считая предыстории героев, происходит в течение одного дня и в одном месте.
А вернее всего, сплав всех этих черт и при этом удивительное чувство меры, гармонии, отсутствие каких бы то ни было перекосов в ту или иную сторону (как в «Женьшене» – в сторону оленеводства) привели к тому, что «Кладовая солнца» и по сей день читается и, сколько будет существовать русский язык, будет читаться на одном дыхании и детьми, и взрослыми (что понимал и сам ее создатель: «А „Кладовую солнца“ будут читать как новое и через сто лет»). Вот она-то уж точно была человечна, к человеку обращена, ему посвящена, в ней максимально выразилось то трудное, лишенное каких бы то ни было пасторальных, идиллических мотивов обручение человека и природы, их сотворчество, о котором позднее писал В. Кожинов, говоря о наступающем времени Пришвина; она единственная в полной мере выросла из «неоскорбляемой части» души писателя и заставляла вспомнить другой шедевр русской литературы ХХ века, принадлежавший перу недавнего пришвинского зоила – Андрея Платонова – рассказ «Июльская гроза» с его маленькими героями – и тоже братом и сестрой.
Новая повесть была написана всего за месяц, после нее не осталось никаких лесов, черновиков и разноречивых вариантов, она легко, безо всяких усилий выросла в душе Пришвина – как награда за четырехлетний военный пост, так же легко встала на полку русской классики и заслуженно принесла ее автору первую премию на том самом конкурсе, ради которого создавалась, огорчив лишь одним серьезным цензурным вмешательством: в очень важной, программной для писателя фразе «Правда есть правда вековечной суровой борьбы людей за любовь» слово «любовь» было заменено на «справедливость».
«Пишу свой „зверский рассказ“ для детей… и крепко надеюсь, что он меня вывезет»; «Пишу во весь дух книгу для детей», – лаконично отмечал он в Дневнике.
По ходу работы он давал ей разные названия – одно хуже другого – «Сладкая клюква», «Дружные ребята», «Друзья», «Друг человека», пока не остановился на превосходном «Кладовая солнца» (и это тоже замечательная черта пришвинского творчества: из всех возможных вариантов названий, каковых у него всегда было множество, он выбирал наилучшие), отсылавшем и к образу корней, и к образу торфяной энергии, что таится в болоте и генетически связано с нашей землей («В славянстве всегда теплился огонь неудовлетворяемой родовой силы, и наша сила теперь именно родовая, сила огня. Наша история похожа на историю торфяных накоплений в лесах»), и к родникам огня, воды, слова…
Пришвин работал в очень приподнятом настроении духа, и радость победы в войне, радость труда мешались в душе с радостью Пасхи, пришедшейся в 1945 году на май. В тесной толпе возле храма Иоанна Воина (войти внутрь возможности не было) стоял не так давно еще не признававший церковных служб и противопоставлявший им свои зеленые леса писатель, в пасхальной радости видел он корни победы: «Нет, не только одним холодным расчетом была создана победа: корни победы надо искать здесь, в этой радости сомкнутых дыханий», – и именно с этой точки зрения глядел на пройденный страной путь: «У нас в русской жизни (интеллигенции) исстари осложнился выход из личной шкуры путем уничтожения самой личности, обращения ее на рабское служение обществу. Таков путь всех наших политических сект-группировок: народовольцев, народников, эсеров, меньшевиков, большевиков. Из этого самоуничтожения родилась победа в великой войне и новое русское государство-коммуна.