Дневниковые записи, леса к роману, как называл их Пришвин, в сопоставлении с опубликованным текстом обнаруживают удивительную противоречивость и даже абсурдность его труда. Читая ту самую, раздобытую через НКВД коллективную книгу советских писателей, посвященную строительству Беломорканала, Пришвин писал: «В том-то и есть неприятность и глубина фальши сборника „Канал имени Сталина“, что авторы чекистов хотят сделать человечными», но в то же время сам очеловечивал своего «настоящего коммуниста, каких было довольно», – Сутулова (начальника строительства).
«Темы нашего времени: жизнь на земле – счастье.
Вторая тема: деспотизм и его жертвы».[1064]
Он бился в этом междутемье, как запутавшаяся в сетях рыбина, и порою достигал в своих записях удивительной глубины:
«В том-то, может, и есть сила Евгения, что его проклятие не переходит в слово, и Евгения единственного нельзя изловить, соблазнить, использовать. Не словом, а бурей разряжается его мысль, и у Властелина „мальчики кровавые в глазах“. Евгений – это „народ безмолвствует“, а дела Бориса кажутся ему самому суетой. Евгений – это Смерть, хранящая культуру, укрывающая великие памятники духа под землю, чтобы они вставали потом и судили победителей.
Так что и очень хорошо, что речь Евгения была не напечатана: вероятно, это сильно в молчании, страшно, как вопрос делу Петра, вопрос молчания.
И так ясно, что все эти немые вопросы разрешаются фактом распятия».
«Весь человек, работающий на канале, есть распятый человек».
Но, не выдерживая этой глубины, словно страдая от кессоновой болезни, от сжатия, от невозможности выразить самое главное и сокровенное в подцензурной литературе, стремясь и свою вещь, и себя легализовать, поднимался на поверхность:
«Мой „Аврал“ надо представить как нечеловеческий синтез раздробленного человека, в котором каждый отдельный прозревает свое Целое.
(…) Аврал у меня будет, как высшая ступень творчества жизни, как Страшный Суд, на котором сгорает вся иллюзорность и ограниченность индивидуальности и остается последняя реальность Сущего, и эту сущность мы назовем в романе Коммунизмом!»
Закончить роман в 30-е годы не удалось, и в журнале «Молодая гвардия» была опубликована небольшая его часть, получившая название «Падун». Она прошла незамеченной, никто писателя не поругал и не похвалил, вся работа и схватка были еще впереди, но через два года после публикации первого фрагмента, незадолго до начала войны, Пришвин заключил: «Положение невинно страдающего в лагере надо понять как следствие общей борьбы сил в творчестве и как вызов к личности, чтобы личность нашла выход (свободу) из своего слепого страдания к творческой радости».
«– Знаете что, не надо, – едва слышно сказал Платонов. – Нет у нас таких слов, чтоб мы могли говорить об этом…»[1065]
Пришвин до конца своих дней пытался найти такие слова…
Глава XXVI
НОЧКИ И ДЕНЕЧЕК
Государство государством и либералы либералами, но раздумьями об этих серьезных материях жизнь не исчерпывалась, и весной 1938 года, когда Пришвина вызывали с паспортом в милицию и он сжигал письма Бухарина (не уничтожив почему-то конвертов), когда размышлял о судьбах интеллигенции и гадал о том, какая сила – случай, Промысел или судьба – уберегла его от Ягоды, собирался ехать за «Неодетой весной» в Кострому и вынашивал свой «Падун», – в это самое время поздней весны света среди множества написанных мелким почерком и с трудом поддавшихся расшифровке крамольных записей, за каждую из которых писателю грозил ГУЛАГ, в Дневнике неожиданно всплыло одно давнее воспоминание.
Оно касалось той поры, когда наш герой служил агрономом в Клинском уезде и как-то раз, едучи вдоль поля медоносной синей травы фацелии, нечаянно обмолвился с погруженным в себя своим коллегой Большаковым (в Дневнике 1915 года, где воспроизводится то же самое воспоминание, спутник писателя назван Зубрилиным) несколькими словами о любви.
А закончился их короткий разговор так:
«– Да были ночки-то? – спросил он.
– Были, конечно, – ответил я поспешно, – конечно, были.
– То-то, – сказал он.
И мы опять замолкли. И мне стало худо: ночек-то ведь не было. И сколько лет прошло с тех пор, и все их не было, и так я и остался без ночек».
И такая тоска была в этой записи почти через сорок лет после того июльского дня, что не нужно было и самому для себя признавать, как страдала душа пожилого уже человека, всю жизнь прожившего без счастливой любви.
«Друг мой неведомый, но близкий, я знаю, что ты существуешь», – взывал Пришвин, и судьба, Промысел или случай преподнесли ему этот дар…
В конце 1939 года Михаил Михайлович решил продать свой архив Литературному музею, где директорствовал «располневший старый крот» Бонч-Бруевич. Человека этого, некогда занимавшего высокие кремлевские посты, а еще ранее занимавшегося сектантами и написавшего на эту тему роскошно изданный накануне революции многотомный труд, Пришвин недолюбливал и иронически писал о том, что Бонч во время оно, как пескарей на червя, ловил открывавшихся ему «в расчете на всемирную известность» сектантов, а теперь точно так же увлекся ловлей писателей. Со времен Религиозно-философского общества и встреч у вождя хлыстов оба сектантоведа не встречались. Справедливости ради следует подчеркнуть, что бывший управделами Московского Кремля был причастен к освобождению из сталинской тюрьмы Иванова-Разумника и помог пришвинскому другу устроиться на работу разбирать пришвинский же архив.
К разговору о хлыстах мы еще вернемся, а теперь речь о том, что именно в Литературном музее (на кладбище, как иронически называл его Пришвин) у Владимира Дмитриевича Михаил Михайлович познакомился с его секретаршей, или, как тогда еще говорили, секретарем – миловидной женщиной Клавдией Борисовной Сурковой («Скорее брюнетка, чем блондинка, лицо скорее круглое, чем удлиненное, с довольно широкими скулами, и глаза карие»), и поначалу роль прекрасной Фацелии предназначалась ей.
«Не знаю даже фамилии этой женщины, но она так наполнила, обвернула меня кругом своим влиянием… Знает ли она сама об этом? Мне кажется, тут началось с первого взгляда что-то: друг на друга взглянули – и пошло по „воздуху“».
Последнее «по воздуху» прямо отсылает нас к 1918 году, когда этим словом воспользовался Пришвин для описания своей любви к Коноплянцевой.
За задушевный, искренний, мелодичный и обманчивый голос и льстивые слова («Не кладбище у нас, а цветник, и вы самый теперь у нас желанный цветочек…») Пришвин прозвал Клавдию Борисовну Сиреной, готовился к романтическому приключению, сравнивал ее с косулей из «Женьшеня», звал по телефону Марьей Моревной, а себя Иваном-царевичем и, быть может, имел даже виды на будущее, ибо одинокая жизнь в просторной московской квартире тяготила писателя, и недаром в связи с появившейся в доме новой женщиной Пришвин размышлял: «Таков ли мой талант, чтобы мог заменить молодость, такая ли это женщина, чтобы могла удовлетвориться талантом? Кому-то может заменить… Но та ли эта женщина, неизвестно».
Судя по всему, Клавдия Борисовна тоже задавала себе подобный вопрос, но не знала, как на него ответить. Она вела себя со старым литератором весьма уклончиво, не говоря ни «да» ни «нет», не то умышленно, не то случайно забыла написанный в ее честь рассказ-сон, где фигурировал в образе Командора ее муж, и тогда Пришвин, дабы подхлестнуть интерес задумчивой женщины к своей персоне, согласился на ее неожиданное предложение пригласить для обработки архива в помощь Разумнику Васильевичу еще одну сотрудницу.
Во всяком случае, этой версии пришвинского «маневра» в отношениях с коварной Сиреной придерживалась сама очарованная ее «изяществом и тактом» Валерия Дмитриевна Лебедева, урожденная Лиорко,[1066] впервые переступившая отмороженными по пути к Пришвину на Каменном мосту ногами порог его холостяцкой квартиры 16 января 1940 года, в самый холодный день предпоследней мирной зимы, когда температура за окном упала до минус сорока девяти градусов по Цельсию и в средней полосе погибли фруктовые деревья.