Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Тургенев, Достоевский, Гончаров – умерли. А он все жил и жил – Господь был заинтересован еще и в «Хаджи-Мурате». В той голой прозе, до которой он дострадается за двадцать лет.

Когда человеку нечего делать, он начинает мучиться совестью. Обладая необходимым инструментарием для постижения других, Толстой каждодневно анализировал себя по одному и тому же распорядку, которому, кстати, заставляли следовать и советского школьника: «С 10 до 14 – самокопание. С 14 до 18 – самобичевание. С 18 до 22 – самоедство». Желудок, которому нечего переваривать, переваривает сам себя.

И вот к пятидесяти годам совесть замучила Толстого до такой степени, что все ему стали казаться лучше, чем он сам. Самоуничижение потому чревато манией величия, что человек, очутившийся на дне собственной иерархии ценностей, подсознательно обижается на такой расклад и начинает затаскивать на дно всех остальных, чтобы не было так одиноко. Поэтому никто из серьезных проповедников не ограничивается личным покаянием, а начинает склонять к нему окружающих. Острое же художническое зрение и способность всякую беду переживать как свою вскоре довела Толстого до того, что вид голодного или бездомного человека доводил его до истерики.

У него были вполне нормальные отношения с Богом, пока он писал свои титанические романы: ты творец, я творец, мы понимаем друг друга. Ему даже казалось – на той гигантской высоте,- что мир и вправду устроен разумно или по крайней мере гармонично. Примерно так отвечает Господь Иову: что ты там жалуешься, погляди, какие у меня горы, пустыни и магнитные бури! При виде этого звездного блеска и вихревого вращения человек поневоле игнорирует свои мелкие страдания вроде гибели всей семьи и выдыхает в совершенном восторге: так, Господи! На высоте и Толстому представлялось, что яснополянские крестьяне находятся на том месте и в том положении, которое им от природы определено. Но сойдя со своего Олимпа и став просто человеком, он принялся мучительно переживать крестьянскую нищету и ощутил себя непосредственным виновником ее.

Чтобы сравнить двух Толстых – до и после,- вспомним одну историю. В 1872 году, пока Толстой был в Самаре, яснополянский бычок забодал пастуха. Против Толстого как конечного виновника было возбуждено уголовное дело, и не в меру ретивый тульский следователь взял с него подписку о невыезде. «С седой бородой, с шестью детьми, с сознанием полезной и трудовой жизни» (из письма двоюродной тетке; значит, было у него это сознание еще в 44 года!), к тому же сам присяжный заседатель, он оказывается под угрозой ареста, а пока приговаривается к штрафу! Это его до того взбеленило, что он тут же восхотел со всей семьей, шестью детьми, седой бородой и сознанием трудовой жизни уехать в Англию, потому что там законы защищают людей, а у нас наоборот. Это он понял, уже будучи присяжным, и именно после того, как на его исключительно спокойную жизнь посягнули. Вообразите себе беспрецедентную удачливость этого человека, если штраф в 225 рублей заставляет его думать об эмиграции! Он переполошил всю родню, жена уже укладывала чемоданы, но природная доброта и здравый смысл в нем взяли верх: в сравнении с грудницей, начавшейся у жены, ему такою чепухой показался штраф и вся история, что граф дал отбой и семья его с седою бородой и сознанием жизни осталась в Тульской губернии. Самое же интересное, что во всей этой истории он меньше всего думает о пастухе – и уж во всяком случае совершенно не сознает себя виновником его гибели. Десять лет спустя он с ума бы сошел. Его знаменитый постулат «Нет в мире виноватых» оборачивается на деле тезисом «Нет в мире невиновных» – как социалистическая коллективная ответственность оборачивается всеобщим начихательством.

Толстовский комплекс вины, который и погубил Россию, проистекал от двух причин: с одной стороны – благополучия и праздности, с другой – таланта и совести. Именно эти два источника были нужны, чтобы написать лучшие русские книги, и именно они угрохали страну после их написания. Толстой хотел опроститься и раздать имущество не потому, что от этого в России убыло бы нищих, но исключительно ради того, чтобы хоть на секунду ослабить терзавшие его муки. Он действительно ощущал себя в горящем доме и считал, что опрощаться так же естественно, как из этого дома бежать. Его не понимали даже собственные дети, и он злился и страдал, что им не дано такой совестливости (хотя будь она им дана, его семейная жизнь, пока напоминавшая чистилище, стала бы полновесным адом). Только очень сытый человек может испытывать такие страдания, какие достались Толстому: всю жизнь ни в чем не имея нужды, с самого своего дебюта сопровождаемый восторгами публики, носимый на руках даже завистливыми коллегами, он закономерно к концу жизни стал думать, что благополучие его преступно, а заслуги ничтожны. Перейди он жить в избу, первая же зима заставила бы его забыть о нравственных муках и целиком отдаться переживанию физических, а повседневные заботы отняли бы время, необходимое для самоанализа. Таким образом он бы не возвысился, а оскотинился, но совесть его успокоилась бы навеки.

Вообще, главная трагедия русской революции заключалась в том, что люди богатые, благополучные и вследствие этого совестливые заразили своими идеями людей нищих, темных и вследствие этого бессовестных. Там, где Толстой провидел народную нравственность, было на самом деле в лучшем случае роевое начало, чувство «мира», некое подобие всечеловеческой связи, но грубой, животной. Толстой рассуждал так: если я боюсь смерти, а мужик не боится, значит, мужик живет правильнее, чем я. А поскольку страх смерти и борьба с ней были доминантами всей жизни Толстого, о людях он судил исключительно по тому, как они к ней относятся. Ему и в голову не могло прийти то несложное соображение, что мужику попросту нечем и некогда бояться смерти так, как боится ее праздный, одаренный и утонченный граф Толстой.

С 1882 года… но тут расскажем легенду, поныне бытующую в степях. Толстой поехал на кумыс. Там, в степях, он увидел маленького зверька, который будто бы в тех местах водится: это своего рода перекати-поле животного мира, лежебока перекатная, мифический персонаж татарского и прочего степного фольклора. Этот толстый, пушистый зверек, круглый, как Платон Каратаев, неспособен сам добывать себе пищу и спасаться от врагов. Он лопает что дают или что само заносится в рот ветром, и катится по полю, куда этот ветер дует. От врагов же его защищает только пронзительный жалостливый взгляд, которого, согласно легенде, ни один охотник не может выдержать. И вот, по рассказам аборигенов, Толстой шел как-то по степи с палкой и наткнулся на лежебоку перекатную, которая праздно каталась по ковылю и страшно перепугалась при виде охотника. Она встала на рудиментарные задние лапки и посмотрела на писателя с такой невыносимой тоской и скорбью, что Толстой отшвырнул палку и кинулся бежать куда глаза глядят, терзаемый совестью. Именно этим объясняется запись в его дневнике от 30 июля 1880 года:

«Вчера в степи зверек. Смотрит жалостно. Бросил все, бежал. 99/100 всего человечества делают не то, что должно быть ими делаемо и что само от рождения в них вложено, но то, что они единственно полагают важным и нужным и хорошим для их sйcuritй. A в это же самое время в степи живет добрый круглый зверек, который один в этом доме сумасшедших знает, что противиться злу есть только большее зло и так зло все плодится без конца, пока кому-нибудь не придет в голову кинуть палку».

Как бы то ни было, Лев Николаевич в результате духовного переворота принялся учить всю Россию каяться и опрощаться, но ему никогда не приходило в голову, что муки совести, сами по себе неплодотворные, тем менее плодотворны, чем более распространены. Никакое коллективное действие не ведет к благому результату, если это не есть совместная косьба или иное занятие по хозяйству. Сам Толстой своим рациональным и циничным умом понимал полную бесполезность любой проповеди: когда ему доложили, что где-то в провинции собрался новый клуб трезвенников, он рассмеялся – что ж собираться, чтобы не пить? Если соберутся, то сейчас выпьют! Трезвость хороша в одиночку, но внушить это россиянам опять-таки не представлялось возможным, ибо страна, отстававшая от Толстого не на годы, а на века, полагала, что за всякой констатацией следует немедленное действие, а за угрызениями совести – изменение мира.

43
{"b":"129550","o":1}