Когда он читал пьесу, все это его не то что раздражало, а смущало. Он не мог сразу выяснить себе: в каком свете автор ставит такое зрелище, как он сам относится к попытке молодого декадента поставить эту странную вещь, где влюбленная девушка разделяет судьбу убитой — из прихоти — водяной птицы.
Да и теперь первый акт только вызывал в нем напряженный интерес, но не волновал и не трогал его.
И вдруг один женский возглас, полный слез и едкого сердечного горя, всколыхнул его.
— Кто это? — спросил он соседа, также студента.
— А та, что играет Машу, влюбленную в героя, дочь управляющего.
Со второго акта эта заеденная жизнью девушка, некрасивая, не очень молодая, пьющая водку и нюхающая табак, — выступила вперед. Актриса — он видел ее в первый раз — заставила его забыть, что ведь это она «представляет». Ее тон, мимика, говор, отдельные звуки, взгляды — все хватало за сердце и переносило в тяжелую, нескладную русскую жизнь средних людей. Ее только и было ему жаль, а не ту героиню с порывистой страстью полупсихопатки и к сцене, и к писателю — «эгоисту» с его смакованьем самоанализа и скептическим безволием бабника. Актер нравился ему чрезвычайно, лицо было живое; но все они: и декадент, и мать его — провинциальная «премьерша», и доктор, и его любовница, и дядя — судейский чиновник — все, все жили перед ним. И общее впечатление беспощадной правды держалось неизменно при чередовании сцены, где так искренно и чутко было передано "настроение".
Но душа его просила все-таки чего-то иного! После бурной сцены между матерью и сыном им овладело еще большее недомогание. Хотелось вырваться из этого нестерпимо-правдивого воспроизведения жизни, где точно нет места ничему простому, светлому, никакому подъему духа, никакой неразбитой надежде. Насмотрелся он довольно у себя дома на прозябание уездного городишки, где людям посвежее и почестнее до сих пор приходится жутко; но там в каждом, кто, как он, попал туда временно или сбирается промаячить всю жизнь, — все-таки тлеет хоть маленькая искорка! Если тебе скверно здесь, то там, где-то, люди живут по-человечески.
"И это еще не все, — возбужденно говорил он, спускаясь вниз в фойе после третьего акта. — И это еще не все!"
Ему лично, Ивану Заплатину, экс-штрафному студенту — не хотелось поддаваться «настроению» такой вот пьесы.
Она слишком обобщает беспомощную бестолочь и жалкое трепанье всего, что могло бы думать, чувствовать, действовать, любить, ненавидеть не как неврастеники и тоскующие «ничевушки», а как люди,
"делающие жизнь".
Ведь она делается же кругом, худо ли, хорошо ли — с потерями и тратами, с пороками и страстями. И народ, и разночинцы, и купцы, и чиновники, и интеллигенты — все захвачены огромной машиной государственной и социальной жизни. Все в ней перемелется, шелуха отлетит; а хорошая мука пойдет на питательный хлеб.
Погибни все они, эти нытики, поставленные автором в рамки своих картинок, — и он, Иван Заплатин, ни о ком не пожалеет, кроме вот той деревенской «девули», пьющей водку; да и то, вероятно, оттого, что актриса так чудесно создала это — по-актерски выражаясь, -
"невыигрышное" лицо.
"Сгиньте вы все! — повторял он, все в том же возбуждении. — Я о вас плакать не стану".
Художественное наслаждение он получил. Талант автора выступил перед ним ярче, ни одна крошечная подробность не забыта, если она помогает правде и яркости впечатления. Но зритель, если он жаждет бодрящих настроений, — подавлен, хотя и восхищен. Он это испытывал в полной мере.
А кругом все гудели разговоры. Все возбуждены. Но неужели никто в этой молодежи не испытал того, через что он прошел сейчас?
Чем объяснить такой успех, такое увлечение? Неужели молодые души жаждут картин, от которых веет распадом сил и всеобщим банкротством?
Он не мог и не хотел с этим согласиться.
Привлекали творчество, талант автора и небывалая чуткость сценического воспроизведения. Жизнь — какова бы она ни была — всегда ценна и дорога, если художник-писатель, художник-актер и художник- руководитель сцены — одинаково преданы культу неумолимой правды.
Заплатин ходил по фойе и глазами искал в толпе знакомое лицо, чтобы высказать сейчас все, вызвать обмен взглядов, поспорить, а главное — узнать, найдет ли он в ком-нибудь отклик на свое собственное
"настроение"? Он не хотел бы быть одиноким. То, чего всегда жаждет его душа, — должно быть не в единицах только, а в сотнях, если не в тысячах его сверстников.
И вдруг его, сбоку и почти сзади, кто-то окликнул, просто по фамилии.
Он быстро обернулся.
Ему протягивал руку небольшого роста блондин, с кудельно-пепельными подстриженными волосами, видом купчик или конторист, в очень длинном черном сюртуке и светлых панталонах.
Черты лица мелкие, бородка, особого рода усмешка красивых губ.
— Щелоков? — вопросительно вскричал Заплатин и взял того и за другую руку.
Он был на целую голову выше его.
— А ваше степенство давно ли на Москву прибежали?
Ась? Много довольны вас видеть.
— И я так же. Все сбирался тебя проведать. Да не удосужился… забежать в адресный стол.
— Зачем? В городе тебе всякий бы сказал.
— Ты все там же?
— До третьего часа… бессменно в Юшковом.
— Чаю хочешь выпить… коли найдем место?
— Согласен.
Место им удалось захватить; они примостились к столику и спросили два стакана чаю.
— Значит, с водворением можно поздравить вашу милость?
Щелоков остался все с тем же умышленным говором московских рядов. Он привык к этому виду дурачества и с товарищами. С Заплатиным он был однокурсник, на том же факультете. Но в конце второго курса Щелоков — сын довольно богатого оптового торговца ситцем -
"убоялси бездны", — как он говорил, а больше потому вышел из студентов, что отец его стал хронически хворать и надо было кому-нибудь вести дело.
Аудитории оставлял он без особого сожаления.
— Можно и дома книжки читать, — говорил он тогда, — а государственных привилегий нам не надо.
Так и остался "потомственным почетным гражданином" и по первой гильдии купеческим сыном".
Заплатин мог говорить только о пьесе.
— Как ты скажешь об этой пьесе, Авив?
Щелокова звали старообрядческим именем Авив.
— А! Не забыл! — усмехнулся он, отхлебывая из стакана. — Что скажу? Кисленьким отдает!..
— Кисленьким?
Заплатин тихо рассмеялся…
— Печенки больные… И вообще клиникой отшибает.
— Пожалуй!
"Столовер" — так звали Щелокова однокурсники — хватил, быть может, сильненько, но суть оценки была почти такая же, как и у него самого.
— Право, сударик мой, — продолжал Щелоков, тряхнув — совсем по-купечески — своими кудельными волосами, — господа сочинители все в своем нутре ковыряют. Хоть бы вот этот беллетрист, что в пьесе. Так от него и разит литературничаньем. И так, и этак себя потрошит, а внутри пакостная нотка вздрагивает: хвалить- то меня хвалят, но… — он выговорил это интонацией актера, игравшего роль беллетриста, — я не Тургенев, но и не
Толстой! А мне-то, Авиву Щелокову, какое до этого дело? Так точно и прочие другие персоны этого действа…
— На которое тебе, как человеку древнего благочестия, и ходить-то зазорно?
— Мне ничто не зазорно, милый. Но дай досказать…
Взять хоть бы этого декадента или девицу… Могу ли я сокрушаться о них, жалеть их?
— В одно слово! — вырвалось у Заплатина.
— А тем паче увлекаться. Что они представляют собою? Личную блажь. И я должен уходить в нее душой, когда вокруг, в российском якобы культурном обществе, первейшие потребности этой самой души попираются?!
"Вон оно что! Авив поумнел! — подумал Заплатин. Даром что в оптовом складе ситцем торгует!"
Щелоков был «столовер» убежденный. По родителям он принадлежал к «федосеевцам», и отец звал его мать до самой смерти «посестрием», не «приемля» брака как таинства.