И Ваня, если б он невидимо присутствовал при их завтраке, не мог бы ни за что попенять ей.
XI
В собственном экипаже Авив Захарович Щелоков выезжал редко. Он любил ходить пешком во всякую погоду, особенно зимой.
И сегодня он пробирался в сумерки Кремлем, через Кутафью, на Воздвиженку, одетый не богаче опрятного приказчика, в пальтеце с мерлушковым воротником и в такой же шапке.
В боковом кармане у него лежала тетрадка, в осьмушку, вся исписанная его рукой. Он сговорился с Заплатиным — прочесть ему эту «промеморию» — так он называл свое сочинение.
Ему хочется — и не со вчерашнего дня — втянуть такого хорошего и развитого парня, как Заплатин, в круг самых ценных для него и задушевных идей и стремлений.
Он и не пропускает случая в разговоре наводить Заплатина на свой «конек»; но сегодня, во время и после чтения его вероучительного «credo», беседа должна получить более решительный оттенок. У каждого из них будет более поводов высказаться… без утайки. Ни бояться, ни стесняться друг друга им нечего!
Да и помимо этого, Щелокову начало сдаваться, что Заплатин в последние недели стал впадать в какую-то
"мерехлюндию". Тут что-нибудь неладно.
С невестой своей он его познакомил. И Щелокову сразу показалось, что такая подруга слишком для него эффектна. Ею восхищается "превыше всякой меры" и
Элиодор. Из всего этого могут выйти осложнения, вряд ли очень приятные бедному Заплатину. Немудрено, что он стал впадать в задумчивость.
На женщину, любовь, брак — словом, на все, что, по-модному, называется "феминизмом", — Щелоков смотрел по-своему и в этом «пункте» особенно доволен тем, что ему, по его положению «столовера», не признающего возможности в настоящее время брака как таинства, не обязательно налагать на себя супружеские узы.
Для него и законная жена будет только «посестра» — подруга, в крайнем случае мать его детей, и только.
Никаких особых прав она на его личность, на его душу, на весь его нравственный обиход не должна иметь.
Как Авив Щелоков, как человек с образованием и с мыслящей головой — он не считает всего этого верхом общественного и нравственного уклада; но это дает ему свободу, какой не имеют «церковные» ни в господствующей церкви, ни в каком другом терпимом исповедании, и за это он благодарит судьбу и ни на какое другое положение по доброй воле не променяет.
Сам по себе он не бабник. Влюбчивости в нем не было с той поры, когда кровь начинала играть в жилах. Не знал он страсти, не страшился ее, как чего-то греховного; но и не позволял своему воображению вертеться около любовных сюжетов. Кое-какие «шалушки» бывали; но связи до сих пор не было. Когда придет его время, он подыщет себе подругу жизни
"посестру" — добрую, неглупую и грамотную девушку, хотя бы и из бедного дома.
Ни за что, ни из-за какой писаной красавицы он не променяет веры и не пойдет в церковники, как сделал это отец Элиодора Пятова — такой же когда-то
"федосеевец".
За это он отдаст голову на отсечение, и не из фанатизма, а потому, что он выше всего ставит свою религиозную свободу.
Положим, его «согласие» только терпится; но,
"пребывая" в нем, он — вольный казак; нет никакого
"казенного" начальства над его совестью. Он "сам себе папа" — как он любит, шутя, выражаться, и сам может когда приспеет время — стать больше, чем простым начетчиком, а если на то пошло, то и вероучителем.
Пустой, суетной «истовости» он в себе не видит. Если б она была, он хоть бы самому себе сознался.
Но не может он и оставаться все в тех же взглядах, верованиях[и упованиях, какие переданы ему от
"стариков". Он куда дальше ушел и вот уже третий год работает над своим собственным "credo".
То, что можно было, по его разумению, согласить в философии и науке с откровением, он согласил, но и без него над этим работали умы «почище» его. У него — более скромная задача: показать своим единоверцам новые исходы, открыть перед ними более широкие горизонты, воздержать от мертвечины, буквоедства или дремучего изуверского мракобесия.
И он уже не первый на этом пути. Брожение умов существует: кто поглубже забирается в своем
"богоискании", тот уже не может повторять одно то, что отцы его считали неприкосновенным.
Та тетрадка, что лежит у него в боковом кармане, содержит в себе главные выводы, до каких он дошел.
Не затем он собрался прочесть ее Заплатину, чтобы «совращать» его в свою веру, а затем, чтобы посмотреть — насколько такие вопросы могут вызвать сочувствие в среднем, хорошем интеллигенте.
Заплатин — умный, способный думать малый; он не звезда, никаких особых талантов в нем нет; но он представляет для него — Щелокова — "среднюю пропорциональную" теперешнего развития лучшей доли университетской молодежи.
А ему давно сдается — это он на днях высказывал Заплатину, — что она, эта "лучшая доля", слишком равнодушна к таким вопросам.
"То есть к чему же? — спрашивал себя он, когда разговаривал умственно с самим собою, — к чему же?"
К тому, что есть для человека самого драгоценного — к свободе совести, к ее неприкосновенности.
Вот сегодня, когда он прочтет Ивану Прокофьичу свои "итоги", — всего яснее и выступит, в какой степени сильно это равнодушие.
И произойдет уже "радикальная разборка".
Он не боится за их приятельские отношения. Заплатин, разумеется, стоит за полную терпимость.
Но этого мало! И, забегая вперед, Щелоков уже повторял в голове все те доводы, которые у него накопились годами против такого "печального равнодушия", и не в пошлой толпе, ничего не знающей, кроме своей жуирской сутолоки, а в самой молодой, свежей интеллигенции.
Охваченный своими мыслями, он невзвиделся, как был уже около Экзерциргауза, перед Воздвиженкой.
*
— Ну, как? — спросил Щелоков, когда дочел последний свой вывод.
Он сидел у столика с единственной свечой под абажуром. Заплатин, поджав под себя ноги, примостился на клеенчатом диване.
В комнате стояла почти полная темнота.
— Что ж… Щелоков… Это очень содержательно и ново. И прекрасный у тебя… веский язык.
— Спасибо, Иван Прокофьич. Но это ты кладешь свое одобрение по части формы.
— Не одной формы, а и содержания, Авив Захарыч.
— Да… Но я, милый человек, хотел бы знать — как ты и люди твоего поколения вообще относитесь к самой сути всякого такого свободного исповедания веры?
Заплатин помолчал. Он и слушал чтение приятеля не так, как бы следовало. На душе у него было все так же скверно, как и два-три дня, как и пять дней назад. К тому же и голова болела невралгически. Сон у него отвратительный и во всем теле "прострация".
— Как сказать…
— Нет, позволь, — остановил Щелоков, положив свою тетрадку на стол, и подсел к Заплатину. — Я до сих пор, Иван Прокофьич, изумляюсь…
— Чему? — вяло спросил Заплатин.
— А тому равнодушию, с каким вы, интеллигенты, принадлежащие к господствующему исповеданию, трактуете все, что составляет суть духовной жизни целого народа.
— Изумляешься?
— А то как же? Положим, ты и сотни других, прошедших через университетское ученье, — воображаете себя свободными мыслителями. Но это не резон! Ты все- таки член господствующей церкви. На тебя, прямо или косвенно, падает ответственность.
— Постой, Авив Захарыч. Никакой ответственности мы на себя брать не можем. Мы, уж если на то пошло, гораздо больше закрепощены, чем любой сектант.
— А отчего? — горячее перебил Щелоков. — Отчего?
Оттого, что вы все так постыдно равнодушны к самому высшему благу… к свободе совести! Для вас говорить о вопросах веры, о других исповеданиях, о том, как насилуется совесть сотен тысяч, — праздные, почти неприличные для передового человека вопросы.