Да, самолюбия! В тысяче случаев ревности девятьсот с лишком приходится на этот мотив.
"Как ты смела променять меня на другой предмет любовного интереса? Меня!.. Твоего первоначального избранника!"
Вот такой червяк начинает глодать душу каждого ревнивца!
Такая ли в нем клокочет страсть к девушке, с которой он полгода назад обручился?
Никогда он не любил никакой аффектации, никакого самообмана и рисовки.
Надя ему сразу понравилась. Прежде всего — своей наружностью. Он не предъявлял ей никаких особенных требований по части ума, а начитанность девушки по двадцатому году разве может быть больше, чем у порядочного первокурсника?
Главное — она им стала увлекаться, смотреть на него снизу вверх. Там, в их городе, он был единственный студент, водворенный на место жительства "за историю".
Это преклонение льстило ему, поднимало в его глазах обаяние красивой, живой и способной девушки, которая любила и слушать его, и делиться с ним своими взглядами и симпатиями, представляя их на его оценку и одобрение.
А в Москве этот культ "штрафного студента" стал быстро испаряться.
Надя сразу почувствовала под собою другую почву — силу красоты, возможность взять от жизни нечто более блестящее, чем место учительницы в городской школе или, много-много, в младшем классе женской гимназии.
Она не ошиблась в смутном чувстве таланта. Стоило ей поступить на драматические курсы — и там ее тотчас же оценили.
Руководитель курсов нашел в ней "превосходные данные", совершенно так, как и этот «оболтус» Элиодор, с которого и пошел весь "яд и соблазн" — на оценку ее злосчастного "женишка".
Так его называет тот же Элиодор, ухмыляясь, когда говорит с ним о его невесте; а это неизбежный разговор, когда он бывает у Пятова.
Да, от него и пошел весь "яд и соблазн". По его рекомендации Надю так легко приняли. Он хотел даже вносить за нее плату, сделать ее как бы своей стипендиаткой, да не допустил Заплатин. И что его особенно огорчило — это то, что Надя, кажется, приняла бы это как должное.
Она уже начала рассуждать так:
"Если очень богатый человек, любитель искусства, видит в ком-нибудь талант — отчего же ему не помочь?"
Она же сделала так, что Элиодор первый сказал ему:
— Отчего же бы вам, Заплатин, не уступить часть переводов вашей невесте? Что полегче? Разумеется, чтобы это не отнимало у нее слишком много времени по курсам.
И вышло какое-то обидное для него, за Надю, участие в его работе, обидное не потому, чтобы он не хотел с ней делиться, а потому, что из этого вышло "одно баловство". Переводила она небрежно и медленно, и гонорар должен был ей отсчитывать он.
Выходило что-то некрасивое. За плохую и очень скудную количеством работу он отделял ей, по крайней мере, одну треть всего, что сам зарабатывал; она принимала и это как должное.
Этого мало. Элиодор от себя, и даже не сказав ему, дал ей переводить какую-то жиденькую брошюрку — с французского, и заплатил ей авансом по тридцати рублей с листа.
Не может же она не видеть, что все это — «подходы» богатого купчика, которому она приглянулась, и он даже в присутствии его, Заплатина, не стесняется в своем селадонстве.
Может быть, они видятся и за его спиной. Какое же есть средство это контролировать? Да он и не унизит себя до того, чтобы разузнавать и подсматривать:
Теперь у Нади порядочная квартира, в две комнаты, в одном из переулков Большой Дмитровки. Она принимает кого ей угодно, целыми днями не бывает дома, и они не видятся по двое, по трое суток.
Сколько раз приходилось ему зря заходить к ней, даже когда ему назначали часы!
В какие-нибудь два месяца эти театральные курсы отлиняли на ее душе.
Увлечение искусством уже проникнуто личными, суетными — на его взгляд — мечтами. Она уже воображает себя будущей Дузе и начинает находить жалкой карьеру трудовой женщины, особенно такую, какую дают высшие курсы. Она уже наслышалась о том — что можно иметь на первом амплуа через два-три года по получении аттестата — даже и в провинции.
Жалованье в пятьсот, в семьсот рублей в месяц — самая обыкновенная вещь.
А слава? А приемы публики? Разве можно сравнить их с чем-нибудь другим на свете?
Между ними уже легла какая-то черта. Сцен она ему не делает; но их свидания коротки, разговоры отрывочны и неискренни. И Надя первая сказала ему, что "при посторонних" им лучше бы быть на "вы".
Он согласился.
И вот теперь он состоит при Наде неизвестно в каком качестве.
Тайный жених? Обидное звание!
Между ними выходили уже если не схватки, то очень сильные разговоры, почти сцены.
И он должен сознаться, что каждый раз выдавал себя. Надя подсмеивается над его ревностью и в последнее их объяснение сказала:
— Что меня бесит, Ваня, это то, что ты не хочешь положить карты на стол. Ты — ревнивец, а все сводишь к принципам!.. Протестуешь из-за высшей морали. И тут у тебя нет искренности. Говори, что ты находишь в моих поступках… неблаговидного?
Сотни упреков накопились в нем, но главный мотив — тот, что она позволяет миллионщику, корчащему из себя мецената, ухаживать с очень прозрачными целями.
Он ей так и сказал. Надя сделала гримаску и ответила:
— Я ему нравлюсь? Может быть. А потом что? Когда я поступлю на сцену, я буду нравиться сотням мужчин, в партере и ложах. И многие будут за мной ухаживать… Как же с этим быть? Стало, мне нельзя быть актрисой! Лучше ты сразу объяви это.
Ему и следовало бы крикнуть: "Да, нельзя быть актрисой, если любишь мужа!"
Но он задыхался и готов был чуть не кинуться на нее и крикнуть:
"Ты меня обманываешь! У тебя тайные свидания с Элиодором!"
Ничем и не кончилось. Только на душе был едкий осадок — осадок самопрезрения.
Одно уже выяснилось и теперь.
Надя дала ему достаточно понять, что она ставит уже теперь категорически: или сцену, или… "разойдемся во избежание дальнейших столкновений".
Она по-своему права. Он это признает, а пересилить себя не может.
И вся эта Москва, и университет, и товарищи, и зубренье лекций к государственному экзамену — все ему опостылело.
Чего бы лучше — уехать, хоть на две недели, утешить свою старушку? Так и на это не хватает решимости.
— Заплатин, здравствуйте! — окликнули его сзади.
Он нервно обернулся.
Посредине комнаты стоял Григоров — его старший сверстник по университету, но с другого — словесного — факультета.
Давно они не видались. Григоров был тремя курсами выше его и в тот год, когда Заплатина «водворили» на родину, пролежал больной почти всю зиму.
— А! Василий Михайлович! — вспомнил он его имя-отчество. — Вы в Москве?
— А то где же? Значит, газет, государь мой, не читаете?
— Читаю… Вы на всех вечерах — первый запевала.
Заплатин поздоровался с гостем и, подведя его к клеенчатому, дивану, усадил. В лице Григоров сильно изменился, похудел, кожа желтая, вид вообще болезненный. Одет небрежно, в черный сюртук, белье не первой свежести. Но, как всегда, возбужден, глаза с блеском, речь такая же быстрая, немного отрывистая.
И все так же «заряжен» — служением "общественному делу".
— Разыскали меня? — спросил Заплатин.
Они были с ним на "вы".
— Как видите. Вот сейчас был у одного паренька… У него феноменальный баритон. Из восточных людей… армяшек.
— Небось устраиваете какой-нибудь благотворительный вечер?
— Всенепременно!
— Меня-то уж никак не завербуете… я — что называется: ни швец, ни жнец, ни в дуду игрец — по части талантов.
— Нам всякого народа надобно.
— Афиши продавать… или на места рассаживать?
— Это своим чередом… Большая мизерия… Кому же и похлопотать, как не нашему брату?
— Все еще верите, Василий Михайлович, в российский прогресс?