Отыскивал он своими подвижными зрачками одну точку, ближе к берегу, на самом возвышенном месте нагорного берега, левее от глав и крестов нового собора.
Точка эта была верх памятника, гранитного столба, стоявшего на площадке посреди жидкого садика.
Вот бы когда сойтись в садике, как раз об эту пору, между вечерней и всенощной. Там, наверно, ни души, даже разносчик не пройдет с пряниками или огурцами. Город совсем вымирает в послеобеденный жар. Но разве можно сидеть там, среди бела дня, хотя бы и в такой глухой час? Вдруг как кто проедет невзначай из знакомых? Ведь ее все знают. Она — жена судейского, служащего здесь больше пяти лет, да еще в такой должности, как следователь самого главного участка в городе. Сейчас кто-нибудь сболтнет: "Серафима, мол, Ефимовна сидит на обрыве у памятника с каким-то приезжим молодым мужчиной!"
Нужна опаска! Чем кончится их любовь — уйдет она от мужа или нет, все-таки он должен до поры до времени ограждать ее — ее больше, чем всякую другую женщину. Она — огонь, все в ней горит, и ничего нет легче, как дать ей зарваться, без разума, только на один срам…
Ему стало у окна немного полегче. Жар и духота спадали. Он прошелся по нумеру, все еще в рубашке, без галстука, потом прилег на диван, подложил кожаную дорожную подушку под голову и закурил, — так время скорее ползет. Он — не большой курильщик и за папиросу берется вот в такие минуты, когда надо убить время, а работы нет, или слишком донимает жар.
Дым от папиросы на то только хорош, всегда думал Теркин, чтобы в его извивах видеть целый ряд приятных картин или строить какую-нибудь стр.24 комбинацию, план действий, вроде как решаешь уравнение, когда алгебра тебе далась, и ты к задачам относишься, как к шахматам, с настоящим игрецким чувством.
Всего в третий раз он в этом городе, никогда не проживал в нем больше трех-четырех дней, и в нем у него любовь, настоящая, захватывающая, быть может, роковая для него.
И все так быстро стряслось. Он, уходя теперь воображением в подробности их встречи, употребил мысленно это слово: "стряслось".
По делу завернул он снова прошлым летом, даже останавливаться на ночь не хотел, рассчитывал покончить все одним днем и чем свет «уйти» на другом пароходе кверху, в Рыбинск. Куда деваться вечером? В увеселительный сад… Их даже два было тогда; теперь один хозяин прогорел. Знакомые нашлись у него в городе: из пароходских кое-кто, инженер, один адвокат заезжий, шустрый малый, ловкий на все и порядочный кутила.
Он всему и стал причиной.
В саду играли какую-то комедию, — кажется, «Фофан» называется, — плохенькая труппа, так что он на второе действие и не пошел, а остался на балконе буфета. По саду бродили цыгане, тоже неважные, обшарканные, откуда-то из Пензы или Тамбова.
Нашел его на балконе адвокат, и через четверть часа он был в большом обществе. Были тут три дамы, офицер, тот инженер, которого знал Теркин.
Они пошли ужинать, заняли одну из комнат вдоль стен залы, где пели арфистки и цыгане в антрактах. Его представили дамам; сначала помещице, кажется, в разъезде с мужем, уже немолодой, толстой. Теркин сейчас же распознал в ней «кутилку». Она так и сыпала, так и сыпала, и стихи вслух читала, и пила довольно. Из остальных двух одна была девушка, лет за двадцать, длинная, некрасивая, но зубастая на разговор, дочь доктора-старичка. При ней и отец состоял. Вторая села рядом с ним, и адвокат ее громко отрекомендовал ему:
— Серафима Ефимовна Рудич, супруга судебного следователя, моего товарища по училищу.
Из этого он уразумел, что оба они были из правоведов. стр.25
Ему стало жутко около нее. Никогда еще в жизни не нападала на него такая оторопь, даже покраснел и губы все искусал. В первые минуты не мог ничего ей сказать подходящего, дурак дураком сидел, даже пот выступил на лбу.
Она первая должна была с ним заговорить. Голос ее точно где внутри отдался у него. Глазами он в нее впился и не мог оторваться, хоть и чувствовал, что так нельзя сразу обглядывать порядочную женщину.
Она была «порядочная», без сомнения, держала себя совсем прилично, хотя и смело, и одета была чудесно. До сих пор он помнит черную большую шляпу с яркими цветами, покрытую кружевом, откуда, точно из-под навеса, глядели ее глаза и улыбались ему. Да, сразу начали улыбаться. Он было подумал: она над ним посмеивается, что он сидит таким дураком.
Когда она заговорила, он в ней распознал волжанку.
Говор у нее был почти такой же, как у него, только с особенным произношением звука «щ», как выговариют в
Казани и ниже, вроде «ш-ш». И увидал он тут только, что она очень молода, лет много двадцати. Стан у нее был изумительной стройности и глаза такие блестящие, каких он никогда не видал — точно брильянтики заискрились в глубине зрачков.
"Нет, она не барское дитя", — сказал он себе тогда же, и с этой самой минуты у них пошел разговор все живее и живее, и она ему рассказала под гул голосов, что муж ее уехал на следствие, по поручению прокурора, по какому-то важному убийству, что она всего два года как кончила курс и замужем второй год, что отец и мать ее — по старой вере, отец перешел в единоверие только недавно, а прежде был в «бегло-поповской» секте. Намекнула она, и довольно для него неожиданно, что сама она свободно мыслит и на обряд венчания смотрела как на необходимость.
Он слушал и изумлялся, что это все она рассказывает совсем незнакомому человеку и вовсе не по простоте. В ней ума было больше, чем в остальных двух женщинах, и никакой наивности. Оттого это так и случилось, что они друг к другу подошли сразу, как бывает всегда в роковых встречах.
И тогда еще, вернувшись на пароход, он, хоть и в чаду, сказал себе, что эта встреча "даром для него не пройдет!". стр.26
VI
К концу ужина, когда они с ней уже несколько раз чокнулись и он начал ей рассказывать про себя, про своего названого отца Ивана Прокофьича, про гимназию и про житейские испытания, через какие проходил, когда вылетел из гимназии, распорядитель и заводчик этого импровизированного пикника, заезжий адвокат, позвал цыган.
Это был плохенький хор: дурно одетые женщины, очевидно, разъезжавшие только по мелким ярмаркам, зато настоящие черномазые и глазастые, без подозрительных приемышей из русских, что нынче попадаются в любом известном хору. И романсы они пели старинные, чуть не тридцатых годов.
Один из этих романсов всем, однако, пришелся очень по вкусу: "Ты не поверишь", пропетый в два голоса. За ним хор подхватил тоже старинную застольную песню, перевирая текст Пушкина:
Кубок янтарный…
Дуэт пели солистка, с отбитым, но задушевным голосом, и начальник хора, бас, затянутый, — ему и теперь памятна эта подробность, — в чекмень из верблюжьего сукна ремнем с серебряным набором и в широчайших светло-синих шароварах, покрывавших ему концы носков, ухарски загнутых кверху.
И вдруг она его спрашивает:
— Вы поете?
— Немножко.
— Может, и на гитаре играете?
— Бренчу.
Он мараковал на гитаре и пел всегда в ученическом хоре; его альт перешел потом в баритон.
— Споем этот же романс… Я его люблю… Он мне напоминает время, когда я только начинала ходить… Я его переняла от нашей горничной… и пела исподтишка.
Отец считал всякое пение и музыку бесовским наваждением.
Предложение ее так его захватило, что он даже застыдился… Но желание петь с нею превозмогло.
Она сама сказала адвокату, что они хотят пропеть дуэт. Все захлопали. Цыган отблагодарили, только одну гитару взяли у начальника хора. стр.27
Когда он брал аккорды, их взгляды встретились так непроизвольно, что они оба стали краснеть… Он первый начал, не отрывая от нее глаз:
Коль счастлив я с тобою бываю,
Ты улыбаешься, как май!
Слова он, кажется, произносил не совсем верно, но он их так заучил с детства, да и она так же. Но что бы они ни пели, как бы ни выговаривали слов, их голоса стремительно сливались, на душе их был праздник. И она, и он забыли тут, где они, кто они; потом она ему признавалась, что муж, дом — совсем выскочили у нее из головы, а у него явилось безумное желание схватить ее, увлечь с собой и плыть неизвестно куда…