Гадливое чувство поднималось в нем… Все тут пахло развратом, грязью самой мелкой плутоватости и кровью зверских убийств. Лица сновавших полицейских, унтеров, каких-то подозрительных штатских в темной и большой передней наполнили его брезгливой тревогой и вместе острым сознанием того, как он в душе своей и по всему характеру жизни и дел далек от этого трущобного царства.
На крыльце садика, куда выходил фасад здания, Теркин, только что надевший шляпу в сенях, опять снял ее, как делают невольно, выходя из духоты на свежий воздух.
Но на дворе было едва ли не жарче, чем в комнатах сыскного отделения.
Он остановился и поглядел на переулок сквозь решетку забора… Там стояли два извозчика… Из-за соседних домов искрился крест какой-то близкой церкви.
Вдруг его что-то пронзило. Ощущение было ему давно известно. Несколько лет, когда он просыпался, первой его мыслью являлись внутренние слова: "тебя секли в волостном"… И краска вспыхивала на щеках… Иногда это заменялось картиной сумасшедшего дома и уколом совести в форме слов: "ты носил личину".
И тут совершенно так же, с внезапным приливом к щекам, он услыхал внутри себя вопрос:
"А ты чем лучше карманника Кашицы?"
Вопрос переплелся тотчас же с вереницей устыжающих мыслей: о деньгах Калерии, о платеже за пароход.
Ведь он уже пошел на сообщничество с Серафимой. На груди его замшевая сумка и в ней деньги, нужные для того, чтобы спустить на воду пароход «Батрак». стр.147
XXXVIII
Пастух заиграл на длинной берестовой трубе.
Под этот звук проснулся Теркин…
Он лежал в мезонине дачи, переделанной из крестьянской избы. Сзади, из балконной двери на галерейку, в отверстие внутренней подвижной ставни проходил луч зари. Справа окно было только завешено коленкоровой шторой. Свет уже наполнял низкую и довольно просторную комнату, где, кроме железной кровати, стояли умывальник и шкап для платья да два стула.
Особая деревенская тишина обволакивала его. Звук трубы делал ее еще ощутительнее. Пастух играл совсем так, как бывало в селе Кладенце, когда надо было выгонять корову.
Он лежал с полузакрытыми глазами и прислушивался.
Давно ему не приводилось просыпаться так рано на деревенском просторе. Думать, соображать, отдаваться заботам дня, заглядывать в будущее — не хотелось.
Внизу почивает Сима. Там спаленка тесная, в одно окно и с такой же узкой железной кроватью. Он мог бы ночевать внизу. Но на этом он не без умысла не настаивал, что, кажется, ей не очень понравилось.
Но он находил, что так лучше. Прислуга может принимать их за мужа и жену, но все-таки пристойнее не давать повода к лишним разговорам.
Да и не это одно. Зачем сразу повторять супружескую жизнь… "перины, подушки", — как он выражался в этих случаях.
Так он думал вчера, когда они улаживали свое дачное житье, а теперь его полудремота переходила от ощущений утра к чувству тихого довольства и ласки, обращенной на подругу.
Перестал играть пастух. Протянулось несколько минут. Из-за реки долетело блеянье. Где-то калитка скрипнула на ржавых петлях. Дергач задергал в низине. И еле-еле схватывало ухо звуковое трепетание жаворонка.
Рубиновый отсвет пропал. Мягкий сноп света залил комнату.
— Нечего валяться! — выговорил вслух Теркин и сбросил с себя пикейное одеяло.
Все внизу спало глубоким сном: Серафима, горничная, кухарка, даже кухонный мужик, взятый из местных крестьян. стр.148
Теркин наскоро умылся и, накинув на себя пальто прямо поверх рубашки и в туфлях, спустился на цыпочках по узкой лесенке, которая вела на заднее крыльцо.
Емко втянул он в себя воздух на холодке зардевшегося утра.
Особенной свежестью росы еще отзывался этот воздух. Ночи стали уже холодные, и вниз по лощине, куда Теркин повернул по дороге в овражек, белая пелена покрывала озимые всходы. И по деревьям овражка ползли разрывчатые куски жидкого тумана.
Как ему жаль было ружья и собаки! Они остались там, на Волге, в посаде, где у него постоянная квартира, поблизости пароходной верфи. Там же и все остальное добро. На «Сильвестре» погибла часть платья, туалетные вещи, разные бумаги. Но все-таки у него было такое чувство, точно он начинает жить сызнова, по выходе из школы, с самым легким багажом без кола, без двора.
Да "кола и двора" у него и до сих пор как следует нет. Из крестьянского общества он давно уволился. Домишко Ивана Прокофьича после смерти старухи отдал в аренду, потом продал.
А захотелось ему в эту минуту, когда он спускался к овражку, владеть землей, да не здесь, а на Волге, с усадьбой на горе, с парком, чтобы в лесу была не одна сотня десятин, и рыбная ловля, и пчельник, и заливные луга, свой конский завод.
И вспомнилось ему, как он еще мальчуганом гостил с отцом в промысловом селе «Заводное», вверх по Волге в соседней губернии, на луговом берегу, и как он забирался на колокольню одной из двух церквей и по целым часам глядел на барскую усадьбу с парком, который спускался вниз к самой реке. Все внутри его пылало жаждой обладать таким угодьем, сделаться богатеем и купить у господ всю их «дачу» вместе с дремучими лесами. Он не знал этих господ, а не любил их. И тогда в доме уже никто не жил. Цветник и парк стояли в забросе. У него сердце болело за все это приволье.
И вот теперь перед ним открывается даль владельческого обладания. Через два-три дня он поедет в Нижний вносить за «Батрака» двадцать тысяч и спускать пароход на воду, делать свой первый рейс вверх по Волге. Он проедет мимо того села Кладенца, где стр.149 его секли, и мимо той усадьбы, где строевые леса стоят в глубине.
Глаза Теркина мечтательно глядели вдоль лощины, откуда белая пелена уже исчезла под теплом утренних лучей. Он стал припоминать свои детские ощущения, когда он лазил на колокольню села Заводное. Тогда такая усадьба казалась ему чем-то сказочным, вроде тех сокровищ и чертогов, что вставали перед ним, еще перед поступлением в гимназию, над разрозненной частью "Тысячи и одной ночи".
А теперь это было если неосуществимо сегодня-завтра, то возможно, вероятно, если «Батрак» принесет с собой удачу. Пароход, участие в «Товариществе» — это только ступеньки, средство расширить «район». К лесу тянет его…
И тянет не так, как гнусного скупщика, который рубит и корчует, хищнически истребляет вековые кряжи соснового бора, полного чудесной русской мощи и поэзии.
Нет! Не о том мечтает он, Василий Теркин, а как раз об охранении родных богатств. Если бы судьбе угодно было, чтобы такие угодья, как лесная дача при усадьбе «Заводное», попали в его руки, — он положил бы на нее всю душу, завел бы рациональное хозяйство с правильными порубками. Может быть, и совсем бы не рубил десятки лет и сделал бы из этого дремучего бора «заказник». Будут у него дети, и детям бы завещал его, как неприкосновенную, неотчуждаемую собственность, как майорат, — так у бар водится, которые ограждают свой род от обеднения.
Быстрой легкой походкой поднялся он из овражка, где черный лесок расползся по подъемам, и вышел проселком на самый верх волока.
Оттуда виднелись красная крыша и резко штукатуренные стены какой-то фабрики. Он уже слышал звон фабричного колокола, когда сходил от себя сверху.
Вот чего он не будет заводить. Хоть бы у него денег куры не клевали. Фабричное дело! Мастеровщина!
Заводская голытьба, пьяная, ярыжная, франтоватая, развратная, оторванная от сохи и топора.
Он не обмазывает медом «мужичка»; он, еще две недели назад, в разговоре с Борисом Петровичем, доказал, что крестьянству надо сначала копейку сколотить, а потом уже о спасении души думать. Но разве мужик скопит ее фабричной лямкой? Три человека на стр.150 сотню выбьются, да и то самые плутоватые; остальные, как он выразился тогда, — "осатанеют".
Это самое слово употребил он мысленно, и сейчас перед ним всплыло нервное и доброе лицо любимого писателя; он вспомнил и то, что ему тогда хотелось поискреннее исповедаться Борису Петровичу.