Воспитанное под дамокловым мечом телесных наказаний простонародие не только поставляет большой контингент для «черной сотни», но, что еще ужаснее, поддаваясь общей заразе человеконенавистничества, начинает устраивать самостоятельные кулачные расправы над пришлыми рабочими и ужасный самосуд над врагами, хулиганами и публичными домами. Выращиваемые с особым старанием целыми веками семена телесных наказаний, кулачной расправы и грубой силы не могут быть вырваны сразу, и много еще трудов придется положить на искоренение этого наследия рабства. Вот несколько примеров из городских избиений: во Владикавказе и Сухуми осетины и матросы напали и избили мирно гуляющих за городом и играющих в мяч горожан; в Одессе и Харькове подверглись избиению публика и врачи, выходящие мирно после научного заседания; в Пскове били и гнали по воде по берегу реки гулявшую за городом учащуюся молодежь; в Павловске избивали и разгоняли обычную изящную концертную публику, в Тамбове били невинных земцев, выходящих из собрания и проч. Но особого внимания заслуживают Курск, Тифлис и Балашов. В Курске в феврале полиция устроила побоище учащейся молодежи — малолетних детей. Полицеймейстер скомандовал: «Резервы вперед! Бей!», пристав бросился с криками: «Бей направо и налево!», и началось избиение нагайками, кулаками, шашками; таскали за волосы, били головой о мостовую, топтали ногами, лошадьми; многие избиты до полусмерти. Заступавшихся взрослых прогнали и били. Участвовавшая «черная сотня» потом похвалялась: «Вот бы и завтра так славно поработать: и водкой угостили, и по рублю заплатили!», а помощник пристава благодарил толпу: «Спасибо, братцы, толчок (т. е. толкучка) выручил». В Балашове были избиты толпой в присутствии губернатора собравшиеся в гостинице на совещание земские врачи, некоторые избиты до полусмерти. Мало того, когда казаки вели на вокзал задержанных врачей, то они избили нагайками как этих врачей, так и местного предводителя дворянства Н. Н. Львова.
В своем официальном сообщении губернатор удостоверяет, что эти несколько ударов нагайками не имели серьезных последствий. Наконец, не избегло насилий и духовенство. В Тифлисе собравшееся на разрешенный съезд грузинское духовенство было избито казаками; били нагайками на улице и в семинарии, гоняли из спальни, всячески ругали и издевались. Грузинскому духовенству пришлось безвинно пострадать за призывы некоторых русских епископов и священников, которые зовут народ к кулачной расправе и пугачевщине.
А сколько творится теперь избиений и телесных наказаний над отдельными лицами, их нельзя и учесть. В Орше драгуны били нагайками лиц, мирно проходящих по улице; в Кишиневе губернатор предал суду околоточного за избиение арестованного; в Павлограде тюремный надзиратель избил девушку, принесшую в тюрьму белье жениху; в Екатеринославле в участке били студента нагайками, палками, досками, кастетами, ногами, пока у него не пошла кровь горлом; в этом же участке девушка не могла встать после побоев; в Житомире прокурор привлек к суду членов педагогического персонала духовного училища за истязание детей и прочее, и прочее.
Эта краткая ужасная история телесных наказаний в России приводит к такому заключению, что телесные наказания, законные и беззаконные, всевозможные избиения и изуверства могут прекратиться у нас только при следующих условиях: 1) участие народа в управлении страной и прекращение произвола и самовластия администрации; 2) полное равноправие всех русских граждан, без различия пола, национальности и вероисповедания; 3) коренные социально-экономические реформы; 4) правильно устроенная школа, доступная для всего населения. Только при этих условиях личность будет уважаться и сделается неприкосновенной во всех отношениях, только при этих условиях всякий будет считать для себя позором сделать какое-либо насилие над другим, только при этих условиях мы перевоспитаемся и избавимся от наследия прошлого общего рабства: в одних — духа крепостника с кулаком зубодробительным, в других — духа крепостного с согбенной выей.
Вот как в своем произведении «Очерки Бурсы» Помяловский описывает наказание розгами воспитанника Семенова товарищами, подозревавшими его в доносах к начальству, и наказание розгами, по приказанию инспектора, воспитанника Тавли за то, что он сек Семенова.
«Но обе игры неожиданно прекратились… Раздался пронзительный, умоляющий вопль, который, однако, слышался не оттуда, где игралась «мала куча», и не оттуда, где «жали масло».
— Братцы, «то это? братцы, оставьте!.. караул!..
Товарищи не сразу узнали, чей это голос… Кому-то зажали рот… вот повалили на пол… слышно только мычанье… Что там такое творится? Прошло минуты три мертвой тишины… потом ясно обозначился свист розог в воздухе и удары их по телу человека. Очевидно, кого-то секут. Сначала была мертвая тишина в классе, а потом едва слышный шепот…
— Десять… двадцать… тридцать… — идет счет ударов.
— Сорок… пятьдесят…
— А-я-яй! — вырвался крик…
Теперь все узнали голос Семенова и поняли, в чем дело…
— Ты, сволочь, кусаться! — Это был голос Тавли.
— Ай, братцы, простите!.. не буду!.. ей-богу, не бу…
Ему опять зажали рот…
— Так и следует, — шептались в товариществе…
— Не фискаль вперед!..
Уже семьдесят…
Боже мой, наконец-то кончили!
Семенов рыдал сначала, не говоря ни слова… В классе было тихо, потому что всячески совершилось дело из ряду вон… Облегчившись несколько слезами, но все-таки не переставая рыдать, Семенов, потеряв всякий страх от обиды и позора, кричал на весь класс:
— Подлецы вы эдакие!.. Чтоб вам всем… — И при этом он прибавил непечатную брань.
— Полайся!
— На зло же расскажу все инспектору… про всех…
Неизвестно, от кого он получил затрещину, и опять зарыдал на весь класс благим воем. Некоторые захохотали, но многим было жутко… отчего? Потому что при подобных случаях товарищество возбуждалось сильно, отыскивало в потемках своих нелюбимцев и крепко било их.
Между тем рыдал Семенов. Невыразимая злость и обида душила его; он в клочья разорвал чью-то попавшуюся под руку книгу, кусал свои пальцы, драл себя за волосы и не находил слов, какими бы следовало изругаться на чем свет стоит. Измученный, избитый, иссеченный, несколько раз в продолжение вечера оскорбленный и обиженный, он теперь совершенно одурел от горя. Жаль и страшно было слышать, как он шептал:
— Сбегу… сбегу… зарежусь… жить нельзя!..
Надобно честь отдать товарищам: большая часть, особенно первокурсные, в эту минуту сочувствовали горю Семенова. У некоторых были даже слезы на глазах — благо темно, не заметят. Второкурсные храбрились, но и на них напала тоска, смешанная со страхом. Все понимали, что такое дело даром не пройдет и что великого сеченья должна ожидать бурса. Тихо было в классе; лишь Семенов рыдал… Что-то злое было в его рыданиях… но вот они вдруг прекратились, и настала мертвая тишина.
— Что с ним? — спрашивали ученики.
— Не случилось ли беды?
— Да жив ли он?
— Братцы, — закричал Гороблагодатский, освидетельствовав парту, на которой сидел Семенов, — он пошел жаловаться!
— Опять фискалить! — раздалось несколько голосов.
Расположение товарищей мгновенно переменилось; посыпалась на Семенова злая брань.
— Смотрите, не выдавать, ребята!
— Э, не репу сеять!.. — слышались ответные голоса.
— А ты как же, Тавля?
— Я скажу, что хотел заступиться за него, и в то время, как отдергивал от его рта чью-то руку, он и укусил мою.
— Молодец Тавля.
Однако Тавля дрожал, как осиновый лист.
— А что цензор будет говорить? — он должен донести, а то ему придется отвечать.
— А скажу, что меня не было в классе, — вот и все!
В это время раздался звонок, возвестивший час занятий. Отворилась дверь, и в комнату внесли лампу о трех рожках. От столбов полосами легли тени по классу, и осветились неуклюжие здоровенные парты, голые и ржавые стены, грязные окна, осветились угрюмым и неприветливым светом.
Второкурсные собрались на первых партах и вели совещания о текущих событиях. Начались занятия; но странно, несмотря на прежестокие розги учителей, по крайней мере человек сорок и не думали взяться за книжку. Иные надеялись получить в нотате хорошую отметку, подкупив авдитора взяткой; иные думали беспечно: «авось-либо и так сойдет!», а человек пятнадцать, на задних партах, в Камчатке, ничего не боялись, зная, что учителя не тронут их: учителя давно махнули на них рукой, испытав на деле, что никакое сеченье не заставит их учиться; эти счастливцы готовились к исключению и знать ничего не хотели. Лень была развита в высшей степени, а отсутствие всякой деятельности во время занятных часов заставило ученика выработать тот элемент училищной жизни, который известен под именем школьничества, элемент, общий всякому воспитательному заведению, но который здесь, как и все в бурсе, является в оригинальных формах.
Сидящие в Камчатке пользовались некоторыми привилегиями; на их шалости цензор, наблюдающий тишину и порядок, смотрел сквозь пальцы, лишь бы не шумели камчадалы. Пользуясь такими льготами, камчадалы развлекались как умели. Гришкец толкает Васенду и шепчет: «следующему», Васенда толкает Карася, Карась Шестиухую Чабрю, передавая то же слово; этот передает дальнейшему, толчок переходит на другую парту, потом на третью и так перебирает всех учеников. Вон Комедо, объевшись, спит, а Хорь, нажевав бумаги, сделал комок, который называется «жевком», и пустил его в лицо спящего товарища. Комедо проснулся и пишет к Хорю записку: «После занятия я тебе спину сломаю, потому что не приставай, если к тебе не пристают», и опять засыпает. Записок много пересылается по комнате; в одной можно читать: «Дай ножичка или карандаша», в другой: «Эй, Рабыня! (прозвище ученика) я ужо с тобой на матках в чехарду», в третьей «Пришли, дружище, табачку понюшку, после, ей-Богу, отдам»; а вот Хитонов получил безымянную ругательную записку: «Ты, Хитонов, рыжий, а рыжий-красный — человек опасный; рыжий-пламенный сожег дом каменный». Ответы и требуемые вещи идут по той же почте. Дети развлекаются по мере возможности.
Но вечер кончился очень занимательно. Минут за тридцать до звонка явился в классе Семенов. Бледный и дрожащий от волнения, вошел он в комнату и, потупясь, ни на кого не глядя, отправился на свое место. Занятная оживилась: все смотрели на него. Семенов чувствовал, что на него обращены сотни любопытных и злобных глаз, холодно было у него на душе, и замер он в каком-то окаменелом состоянии. Он ждал чего-то. Минуты через четыре снова отворилась дверь; среди холодного пара, ворвавшегося с улицы в комнату, показались четыре солдатские фигуры — служителя при училище: один из них был Захаренко, другой Кропченко — на них была обязанность сечь учеников; двое других, Цепка и Еловый, обыкновенно держали учеников за ноги и за голову во время сечения. Мертвая тишина настала в классе… Тавля побледнел и тяжело дышал. Скоро явился инспектор, огромного роста и мрачного вида. Все встали. Он, ни слова не говоря, прошелся по классу, по временам останавливаясь у парт, и ученик, около которого он останавливался, дрожал и трепетал всем телом… Наконец инспектор остановился около Тавли… Тавля готов был провалиться сквозь землю.
— К порогу! — сказал ему инспектор после некоторого молчания.
— Я… — хотел было оправдываться Тавля.
— К порогу! — крикнул инспектор.
— Я заступался за него… он не понял…
Инспектор был сильнее всякого бурсака. Он схватил Тавлю за волосы и дал ему трепку; потом наклонил его за волоса лбом к парте, а другой рукой, кулаком, ударил ему в спину, так что гул раздался от здорового удара по крепкой спине; потом, откинув Тавлю назад, инспектор закричал:
— К порогу!
Тавля после этого не смел рта разинуть. Он отправился к порогу, разделся медленно, лег на грязный пол голым брюхом; на плечи и ноги его сели Цепка и Еловый…
— Хорошенько его! — сказал инспектор.
Захаренко и Кропченко взмахнули с двух сторон лозами; лозы впились в тело Тавли, и он, дико крича, стал оправдываться, говоря, что он хотел заступиться за Семенова, а тот не понял, в чем дело, и укусил ему руку. Инспектор не обращал внимания на его вопли. Долго секли Тавлю и жестоко. Инспектор с сосредоточенной злобой ходил по классу, ни слова не говоря, а это был дурной признак: когда он кричал и ругался, тогда криком и руганью истощался гнев… Ученики шепотом считали число ударов и насчитали уже восемьдесят. Тавля все кричал «не виноват!», божился господом богом, клялся отцом и матерью под лозами. Гороблагодатский злобно смотрел то на инспектора, то на Семенова; Семенов не понимал сам себя: и тени наслаждения местью не было в его сердце, он почти трясся всем телом от предчувствия чего-то страшного, необъяснимого. Бог знает, на что бы он согласился, чтобы только не секли Тавлю в эту минуту. Тавля вынес уже более ста ударов, голос его от крику начал хрипнуть, но все он продолжал кричать: «Не виноват, ей-богу, не виноват… напрасно!». Но он должен был вынести полтораста.
— Довольно, — сказал инспектор и прошелся по комнате.
Все ожидали, что будет далее.
— Цензор! — сказал инспектор.
— Здесь, — отозвался цензор.
— Кто еще сек Семенова?
— Я не знаю… меня…
— Что? — крикнул грозно инспектор.
— Меня не было в классе…
— А, тебя не было, скот эдакой, в классе!.. Завтра буду сечь десятого, а начну с тебя… И тебя отпорю, — сказал он Гороблагодатскому, — и тебя, — сказал он Хорю. Потом инспектор указал еще на несколько лиц. Гороблагодатский грубовато ответил:
— Я не виноват ни в чем…
— Ты всегда виноват, подлец ты эдакой, и каждую минуту тебя драть следует…
— Я не виноват, — ответил резко Гороблагодатский.
— Ты грубить еще вздумал, скотина? — закричал инспектор с яростью.
Гороблагодатский замолчал, но все-таки, стиснув зубы, взглянул с ненавистью на инспектора…
Выругав весь класс, инспектор отправился домой. На товарищество напал панический страх. В училище бывали случаи, что не только секли десятого, но секли поголовно весь класс. Никто не мог сказать наверное, будут его завтра сечь или нет. Лица вытянулись; некоторые были бледны; двое городских тихонько от товарищей плакали: что, если по счету придешься в списке инспектора десятым?.. Только Гороблагодатский проворчал: «не репу сеять!» и остервенился в душе своей, и с наслаждением смотрел на Тавлю, который не мог ни стать, ни сесть после экзекуции».