Митька, наконец, увернулся от очередного удара. Вскочил и бежать к деревне. Отбежал саженей на десять, обернулся. Подтянул галифе и показал роговским пахарям кулак. Павел поднял с полосы увесистый камень, побежал, бросил в Митю да не попал. Куземкин убегал уже без оглядки, а Серега тоже начал палить камнями в догон Куземкину.
Один Карько, шевеля большими ушами, видел, что случилось в четвертом поле около роговской борозды.
Павел ударил о землю шапкой, схватился за буйную голову:
— Все, Серега… Теперь упекут… Беги домой к дедку, скажи… Беги, говорю! Не плачь…
Павел и сам не знал, что надо передать дедку Никите. Его все еще трясло от гнева.
Держась за оглоблю двумя руками, пахарь прямо лбом уперся в теплый пах мерина:
— Каюк…
Мерин вздохнул глубоко и шумно.
IV
За неделю до Николина дня распустилась черемуха. Она забелела по всем опушкам и распадкам лесным, по скотским прогонам, над рекой и в родниковых овражках. Но особенно густо цвела на огородах и в палисадах. Недвижным кремово-белым облачком нежданно-негаданно явится под окном либо на задворках, окутает дом и все около дома сладковатым, терпким своим духом, разбудит стариковскую память, кинется в голову, одурманит и растревожит юное сердце.
Но в самый разгар черемухового буйства грозно вздохнуло Белое море. Пронизывающий холод сочился с севера сквозь таежные гривачи. В боязни ночного инея люди закрывали старыми половиками обрубы капустных и огуречных рассадников. На ветру средь чистого поля мерзли самые задубелые уши, а в лесу либо на солнечном усторонье прошибала жара до пота.
Шибановцы общей артелью еще ходили к осеку, догораживали в лесу большую поскотину. Так уж хотелось Палашке Мироновой как раньше, при отце и при матери, сходить со всеми в лес к осеку! Да не уйдешь, нет ни отца, ни маменьки, ни родимого дома. Правда, сама стала маткой, хоть сирота-сиротой и ночует в чужом дому. Зыбку драночную с березовым очепом и ту отняли… Когда семейство Брусковых вселилось в свой дом, Самовариха раздобыла откуда-то очеп. Она же нашла большое старое веко,[6] вытряхнула из него в сундук веретена и подвесила на веревочках к очепу:
— Рай не зыбка! — сказала. — Так сама бы и поспала в эдакой-то… Самоварихе, правда, некогда спать и на широкой горячей печи.
Обрядила скотину, топорик на плечо, кусок в зубы и в лес, к осеку, с ватагой баб и подростков.
Палашка с утра — за кросна. Скрипят подножки, челнок летает справа налево, дважды хлопает бердо. Младенец пробудится в зыбке, мать качнет за веревочку и снова хлоп-хлоп. Не пройдет и часу — поларшина холста! Отпустит Палашка притужальник, расстопорит тюрик с основой, переведет готовый холст на валик, закрепит основу и опять хлоп да хлоп.
А за низким окном Самоварихиной избы встало кремово-белое облачко. Запах белых черемуховых цветов проникает в избу и в окна, и в двери. Палашка ткет. Порою она качает зыбку, и хочется ей то запеть, то заплакать. Но некогда ей ни попеть, ни поплакать. На тюрике еще много основы. Хлоп-хлоп…
Вдруг в сенях, на мосту, упал то ли водонос, то ли воротный засов. Двери в избу распахнулись.
— Здорово живем!
Акимко Дымов в хромовых сапогах, в праздничном пиджаке на один только миг приостановился посредине избы под матицей. Сразу шагнул к Палашкиным кроснам. Палашка остановила тканье, поздоровалась.
— А где Самовариха? — Дымов оглядел избу.
— Тебе на што Самовариха? — спросила Палашка. — Тоньку-пигалицу в те разы требовал, нонь подавай ему Самовариху.
— Палагия, вся на тебя надия! Не надобна мне ни та, ни эта, а ты у нас лучше всех!
И Дымов запустил обе руки подмышки ткачихе.
— Отстань! — обозлилась Палашка. — Лучше всех… И у тебя одно на уме.
Она вылезла из-за кросен. Качнула зыбку, сдернула с гвоздика рукотерник и промокнула глаза. Дымов сник, сел на лавку к столу и вытащил из кармана початую бутылку.
— Ладно, Палагия Евграфовна. Ты не сердись. Дай-ко лучше ножик да луковицу. Ну и черепяшку какую-нибудь.
— У тебя, Акимушко, что севодни за праздник? — усмехнулась Палашка, подавая хлеб и луковицу с солью. — До Николы-то вроде бы не дожили, а ты ходишь в хромовых сапогах. А много ли жита насеял? Чево опеть прибежал в Шибаниху?
— Чево? — не по-людски засмеялся Дымов. — А вот чево. Слышно, у вас в Шибанихе объявился поп! Дак я к ему на исповедь… Правда ли, что поп третий день у вас в деревне ночует? У Пашки Рогова в доме? Дак вот, сходила бы ты…
Палашка качнула зыбку и в тревоге присела на табуретку. Гость махом опорожнил стакан, приставил к носу разрезанную луковицу.
— Где Самовариха? — тихо спросил он.
— Ушла к осеку. Тонюшка тоже в лесу, шел бы и ты туды…
— Палагия Евграфовна… — Дымов долго глядел в пустой стакан. — Может, выпьешь со мной? Не будешь, я тебя знаю… Дак я тебе поклонюсь хоть в ноги, сделай одно дело… Сходи… Сходи за Верой Ивановной! Сбегай… А я и зыбку качну и чего хошь для тебя сделаю.
— А ежели не пойдет?
— Дак ты сделай, чтобы пришла!
Палашка видела, как Дымов сжал правый кулак, слышала, как скрипнул зубами. «До чего же парень хорош, до чего ядрён, какая сила в руках, какая жара в глазах! Да на Тонькином месте босиком бы по снегу за ним бежать, не то что узориться. Ой, дура какая! Да и ему вроде бы не нужна Тонюшка-то… За Верой послал… А што я-то? А ничево, возьму да и сбегаю! Вот!»
Такие мысли промелькнули в Палашкиной голове, пока надевала казачок и сапоги на босу ногу.
Выглянула за ворота — на улице никого. Все равно, лучше задами. Шмыгнула, в загороду, перебежала хмельник и вниз к реке, как будто бы к бане. Снизу поднялась к роговскому подворью. Летние ворота открыты. На припеке, укрытый от холодного ветра южной стеной, возился с топором Сережка. Новые, только что вырубленные ходулины лежали на земле. Палашка сказала:
— Дома Верушка-то? Скажи-ко ей, чтобы пришла поскорее ко мне! Не надолго, чтобы подсобить пряжу сновать! Скажи, батюшко!
И Палашка теперь уже напрямки через огороды побежала обратно. Она спряталась в хмельнике Самоварихи, притихла там и вскоре увидела Веру. Та, укутанная в зимний платок, прошла мимо изгороди и хмельника. Ворота в сени хлопнули. Палашка совсем обезумела. Какая-то горькая злость вскипела в горле и вместе со слезами от холодного ветра сочилась из глаз, волнение мешало обдумать все как следует. «Вот! — мысленно что-то доказывала она кому-то. — Вот! Пусть. Так и надо, пусть…» Что пусть? Кому и что так и надо? Про это она себя не спрашивала и ни во что сейчас не вникала. Через некоторое время она решила выйти из хмельника. Палашка этого не запомнила. Запомнила она лишь то, как уже на рундуке Самоварихиной избы встретила Веру. Вся в слезах подруга остановилась, дрожащими руками перевязала платок и сказала Палашке:
— И не стыдно тебе? Неужто не стыдно было? Ведь я мужняя жена, у меня двое деток, оба крещёные. А ты позоришь меня… Тьфу!
И Вера отвернулась от задушевной подруги. Не оглядываясь, пошла она от подворья, а Палашка обозлилась еще больше и вбежала в избу.
Ребенок плакал в плетеной зыбке. Аким Дымов стоял посреди избы, голова под самую матицу, весь красный, с нездешним лицом. Не глядя на Палашку, он рванул рубаху. Пуговицы покатились по половице. Сдернул с головы новую кепку и бросил ею прямо в божницу.
— Все одно, рано или поздно моя будет! — сказал он, скорее самому себе, чем Палашке. Повернулся и сапогом ударил в тяжелые двери.
Палашка в страхе и в диком отчаянии ничком кинулась на кровать, ткнулась мокрым носом в жесткую Самоварихину подушку.
* * *
Павел ждал ареста если не с часу на час, то со дня на день. Едет ли кто берегом, идет ли незнакомый шибановской улицей, щеколда ли на воротах брякнет, телега ли скрипнет в заулке — все казалось, что это за ним. Давно налажена котома сухарей. В четвертое поле Митька больше не появлялся. Вспаханы и посеяны оба загона. Дедко насеял ячменя и овса, уже проклюнулось. Небольшой пригончик по бабьим просьбам выкроили под лен. Вот и картошка в огороде посажена, и к осеку схожено, а за ним все не идут. По ночам не во время просыпался, думал: «Женка вся извелась. Сразу бы, что ли… Чего они тянут?» Когда подряжали пастуха, Павел видел Куземкина. Как будто ничего не случилось. В другой раз у клюшинского гумна встретились лоб в лоб: Павел хмуро прошел дальше, а Митька даже кивнул, вроде бы поздоровался. Не знал Павел что и подумать.