VI
По лесам и крестьянским полям, по сенокосным подсекам и пустошам да по широким деревенским улицам стремится куда-то и большая дорога. Улеглась между двумя канавами, но не спит ни ночью, ни днем, ни в зимнюю волчью стужу, ни в летний зной, звенящий от гнуса, ни в дождливую слякоть, увенчанную холодным осенним золотом.
Ступают по той дороге крестьянские ноги, от века скрипят телеги и дровни. Идут солдаты и нищие, едут богомольцы, купцы и торговцы. Нищие ходят в лаптях из бересты либо в тряпичных шоптаниках, мужики и купцы в сапогах либо валенках, иногда и с калошами…
О, веселая эта тоска, о, тревога дорожная, неусыпная! Чем скрасить тебя, кроме разговоров сердечных, ежели едешь обозом? Чем, кроме долгой песни, скоротаешь тебя, ежели едешь один? Под синими звездочками в морозную ночь поет и стонет даже березовый полоз. В летнюю комариную пору поет даже убогий калека, застигнутый в зеленом лесу, а на гуменной околице девки поют у каждой даже самой малой деревни. Хорошо в пути и в гости заехать, коли есть родня, еще лучше сделать свои дела да причалить к ночи к родному подворью, ежели едешь от станции. А ежели к станции правишься? Неизвестно, что ждет около железной дороги. Кони и те безумно храпят и бросаются в сторону через канавы и огороды, ломают оглобли от паровозного страха.
Тесно вдвоем в одноколой телеге. Павел вылез на землю, за ним зашевелился и Акиндин, чтобы облегчить воз.
— Сиди, сиди! — остановил Киндю хозяин мерина. — Сиди и пой… Может, комаров-то поменьше будет.
Судейкин крякнул. Павел подумал: не обидел ли веселого ездока? Нет, вроде бы ничего, Киндя опять поет. Что увидит, про то и поет:
Счетоводы на кобыле,
А в телеге целый воз.
Ты куды, товарищ Зырин,
Этих девушек повез?
Володя, сидевший на хребте у Зацепки, не услышал Судейкина. Стук тележных колков да скрип гужей, фырк лошадиный да девичья трескотня заслонили слова частушки.
Гуря, Гуря, ты откуда,
Гуря, Гуря, ты куды?
На чужой-то на сторонушке
Ни хлеба, ни воды.
И Гуря не обратил никакого внимания!
Будет ли он, конец этому долгому волоку? Ничего нет хуже ехать по тряскому поперечному кругляку. Телега мужицкая без рессор и ремней. На каждом бревнышке все нутро твое вздрагивает, иной раз и язык до крови прикусишь. «К добру ли вчера устроили пляску?» — думает Павел. Правда, душа болела и до вчерашней пляски. Давно ли была Пасха, когда убегал с лесозаготовок. Вот уже и Петров день позади. Не больно-то веселы именины. Вспомнились вчерашние слова Усова: «Упекут ведь тебя!» Сердце сжалось. Дымов Акимко послал бумагу… На него, на Павла Рогова! Кабы Куземкин послал, понятно было бы. А Дымов к чему? Дружили ведь. Бывало с балалайкой по морозу ходили на все ближние и дальние игрища. Крестами менялись…
И вдруг августовской зарницей полыхнула простая мысль: Аким не может забыть Веру Ивановну. Присох. К ней, как бывало, на гулянки ходил, так и сейчас ходит. Бумагой решил сгубить… А может, и сама она…
Лицо Павла Рогова вспыхнуло от стыда и от гнева. Ревность захлестнула его, обожгла всего каким-то звериным огнем. Павел остановился. Мелькнуло желание немедля повернуть либо распрячь лошадь и вскачь обратно в Ольховицу. Он овладел собой, но сила в ногах исчезла, словно ушла в дорожную земляную мякоть. Он сел на канаву. Руки его тряслись, хватались за траву, рвали высокий уже отцветший лесной кипрей. Володя Зырин, боком сидевший на бедной Зацепке, увидел спутника:
— Чево, Паша? Мозоль набил?
Павел ничего не ответил. Зырин решил было остановиться, но Павел отмахнулся, пропустил подводу вперед, поднялся. Тонька-пигалица, свесив с телеги ноги в полусапожках, тревожно глядела на Павла. Учительница и выселенка сидели на другом краю широкой двуколой телеги. Гуря залесенский остановился на противоположной обочине. Выставил редкую сивую бороденку и заговорил, обращаясь к Павлу Рогову:
— Ты комаров-то не боись, не боись! Совнышко выйдет, оне все в траву улитят! Все улитят! Комары-ти.
— Не боюсь, Гуря. Не боюсь я их…
— Вот и добро, вот и ладно! Ладно, ладно. Оне в траву, комары-ти, в траву… Совнышко вышло, совнышко вышло, совнышко вышло…
Чего он бормочет, дурачок из Залесной? Да, солнышко… Солнышко всходит. К десяти часам надо на станцию, иначе в райцентр. И суд в райцентре, на станции. Народный суд… Нельзя опаздывать, надо успеть к десяти… Травы покосить бы… Волок, трава худая. А за что его, Павла, судить? Кого судить? Игнаху тоже судили… Сопронов домой идет, в Шибаниху. Отпущен Игнаха! А его, Павла, от малых деток на станцию, под суд… Дымов Акимко… Где правду твою искать, Господи?
Потухло отчаяние, но не развеялось. Павел ступал рядом с Гурей, догоняя подводы. Теперь дурачок добродушно бормотал что-то свое, что-то насчет какой-то пропавшей грамоты.
— Садись, Гуря, в телегу! Садись, еле бредешь!
Павел плакал без слез, одним своим сдавленно-горьким нутром, как плачет лошадь или корова, обреченная на убой. Он догнал подводу и остановил мерина. Гуря испугался. Торопливо полез в телегу… Карько навострил уши: далекий паровозный гудок долетел до его чуткого лошадиного слуха.
— Данилович, надо бы покормить! — сказал Акиндин.
Павел Рогов молчал. Ступая впереди своего мерина, он сглатывал горловую судорогу, сжимая зубы, щурился на восходящее солнце.
За последней перед железной дорогой деревней на отлогом поле, заросшем диким клевером, он, по мостику через канаву, шагнул с дороги. Карько не дождался указании возницы, шагнул вслед за хозяином.
Роса еще мерцала на белых клеверных маковках, на лазоревых гвоздичных цветочках, переливалась на солнце и высыхала. Первые крупные оводы, не дождавшись утреннего тепла, кругами носились около морды мерина. Киндя отвязал вожжи, отпустил чересседельник, рассупонил хомут, сбросил с правой оглобли гуж и высвободил дугу. Не снимая седелок и хомутов, лошадей навязали на вожжи и пустили кормиться. Зырин наломал в кустах ольхового сушняку, содрал с березы берестину и развел теплину. Марья Александровна начала отвязывать свой саквояж, Тоня открыла корзину с дорожной едой. Судейкин подошел к ним и обратился к Авдошке:
— Ну, Евдокия, в этом баском сарафане тебе хоть сейчас в Москву! Не устоит не то што Клим Ворошилов, сам Калинин за голову схватится. Где, скажет, я раньше-то был? Почему никто не доложил, не сказал?
Авдошка смущенно одернула свой лазоревый сарафан. Она покраснела от похвалы.
— Это мамо еще на свою свадьбу сошила, после мне подарила, Киндя прицокивал языком.
— А сестре кофту с гарусом, — добавила Авдошка.
Павел взял косу с телеги и лопатку в берестяном футляре, размотал лезвие и отошел за кусты, чтобы запастись травой. Звук наставляемой косы снова разбудил в душе тоскливую горечь: косить бы надо, а он вдали от семьи и от дома. Как там справятся с сенокосом? Надежда на то, что через день-два он вернется домой, все еще не покидала его…
Он наставил косу и начал косить. Трава была высока и густа. Коса обнажила шмелиное гнездо с комком крупноячеистых коричневых сот. Павел не стал зорить гнездо, бережно прикрыл моховиной. Остановился. Совсем близко, в черемуховой густой зелени дважды смачно и сильно щелкнул соловей. Помолчал и вдруг разрядился восторженной, сочной и долгой трелью. Павел изумленно прислушался. «Чего это он? Петров пост кончился. Уже и кукушка не сказывается, а он поет…» Словно угадав укоризну, соловей щелкнул еще, хотел спеть, но как бы захлебнулся в своей же песне и больше не сказывался. От дороги послышались цыганские голоса. Таская траву в телеги, Павел увидел две кибитки, обе на железном ходу.
— Ух, ямы-хасиямы! — восхитился Киндя Судейкин. — Не сеют, не пашут, руками машут. А лошади-то до чего дородны. Не хуже моего Ундера.