Техника передачи сообщений очень проста. Одно постукивание означает точку, два следующих друг за другом постукивания — тире. Все буквы алфавита зашифрованы с помощью этих точек и тире, т. е. своеобразной азбуки Морзе. В любой тюрьме имеется такой телеграф и даже в тюрьме НКВД.
Наши отважные телеграфисты работали в условиях постоянной опасности. Правда, в момент получения или передачи сведений у двери, во избежание неожиданностей, стояли на стреме двое заключенных, но это не всегда помогало. Иногда дежурный офицер надевал резиновые тапочки, бесшумно подкрадывался к двери, быстро открывал ее и ловил телеграфиста — если не в момент передачи сообщения, то в критическом месте — у стены. Иногда сообщения начинали поступать в момент, когда в камере находился начальник тюрьмы или дежурный офицер. В такие минуты мы ничего не слышали, но «воспитатель» не был глухим. Неожиданные налеты начальства заканчивались обычно карцером.
По внутреннему телеграфу мы не только узнавали о положении на фронтах, но и знакомились с обитателями соседних камер. О прибытии каждого нового заключенного узнавали сперва соседние камеры, а потом — все остальные. Энкаведисты продолжали спрашивать: «Кто на «А»? и «Кто на «Б»? и мы отвечали им с затаенным удовлетворением. Их конспирация не помогала: мы знали имена своих товарищей от «А» до «Я» Энкаведисты тоже знали, что мы это знаем, но изменить ничего не могли. Предупреждения начальника тюрьмы не помогли: угрозы не запугали, карцер не остановил. Жажда новостей часто напоминает голод или даже страсть заядлого курильщика: она сильнее страха перед наказанием.
С помощью нашего телеграфа я узнал, что в соседнюю камеру прибыл мой друг Меир Шескин. Я еще не обучился азбуке точек и тире, и Бернштейн, один из лучших телеграфистов, принял сообщение и отстучал ответ. Шескину тоже кто-то помогал «говорить». Он спросил о Зеэве Жаботинском. Я ответил не сразу. Лгать нельзя, сказать правду — трудно. Но Шескин, настойчиво спрашивал: «Ты меня понял? Как поживает Жаботинский?» Выхода не было. Я попросил Бернштейна отстучать в ответ сообщение о смерти Жаботинского и добавил, что, по-моему, мы выполним завет основоположника Бейтара, если не впадем в отчаяние. Некоторое время соседняя камера молчала. Затем послышались точки и тире. Шескин подтвердил получение сообщения, сказал, что прочитает заупокойную молитву «Кадиш». Снова охватили меня печаль и скорбь; глаза были сухие, но в сердце — слезы.
Как-то я рассказал Бернштейну, что намерен дать жене развод. Оказалось, что и он одно время собирался поступить так же. Но не сделал этого и теперь ни за что не сделает. Во-первых, из-за маленькой дочери, а во-вторых, — чтобы не заронить в жене сомнение в возможности встречи после долгой разлуки. Второй аргумент, — сказал Бернштейн, — следует обдумать и мне. Во всяком случае, не стоит торопиться со столь серьезным шагом. Его слова звучали убедительно. Он пережил тяжелую внутреннюю борьбу, похожую на ту, что происходила во мне. Я не мог не признать справедливость его слов и обещал снова взвесить свое решение.
Тем временем я «заработал» семь дней карцера. Рассказал соседу анекдот, и тюремщик, энкаведист-еврей, решил безо всяких на то оснований, что шутка направлена против него. Он пожаловался начальнику тюрьмы и потребовал наказать оскорбителя. Начальник, не проведя никакого расследования, приговорил меня к семи суткам карцера. Такой приговор не обжалуешь.
Известие об этом удивило не только меня, но и всех, слышавших безобидную шутку, и вызвало недовольство всех обитателей камеры, в большинстве своем слушателей моих различных «курсов». Жестокость начальника тюрьмы задевала элементарное чувство справедливости. Кто-то предложил объявить голодовку: в общей камере солидарность заключенных помогла преодолеть национальную отчужденность. Я поблагодарил товарищей, но попросил их не взваливать на себя ненужные дополнительные страдания. «Семь суток пробегут, и мы снова приступим к учебе. Ничего, надо и в карцере побывать. Тюрьма — так тюрьма».
Семь дней и семь ночей миновали. Карцер меня здорово ослабил, но в нем я многое понял. Узнал, что такое удушливая жара днем и стягивающий кости холод ночью, вонь и грязь в клетке без окна, бетонный пол, который служит постелью для заключенного и бульваром для мышей. Я узнал, что есть место похуже тюремной камеры (позже я узнал, что бывают места похуже карцера). Счастье — одно, у страдания — много ступеней. Возвращаясь, «возносясь» в камеру, я был самым счастливым из заключенных.
В камере все же была объявлена голодовка. Не из-за меня. Не из-за страшной тесноты, не из-за отсутствия связи с семьями и не из-за слишком коротких и редких прогулок в закрытом дворе, длившихся не более десяти минут. Даже не голод был причиной голодовки. По правде говоря, мы даже не объявили голодовку; она была объявлена внутри нас; она вышла из наших ноздрей. В Пятикнижии сказано: «И даст вам Господь мясо, и будете есть. Не один день будете есть, не два дня, не пять дней, не десять дней и не двадцать дней; но целый месяц, пока не выйдет оно из ноздрей ваших и не сделается для вас отвратительным». Мы все думали, что слова «выйдет из ноздрей» — всего лишь метафора. В Лукишках мы поняли, что это точное описание физического ощущения.
НКВД не кормил нас ни манной небесной, ни мясом. Мы получали кашу. С момента моего ареста в питании узников Лукишек произошли изменения. Вначале каша была основным блюдом, но не единственным: мы получали различные «супы». Но в месяцы, о которых я рассказываю, каша безраздельно властвовала в котле. Каша. Только каша. Каждый день каша. Написано: «Не один день будете есть, не два дня, не пять дней и не двадцать дней, но целый месяц». Там не сказано: «Более месяца, более двух месяцев будете есть одну только кашу». И вышла каша из ноздрей наших. В буквальном смысле. И сделалась каша для нас отвратительной. Больше терпеть мы не могли и объявили голодовку.
В советской тюрьме в голодовки не играют. Это оружие заключенных, известное всем тюрьмам мира, почти полностью отнято у узников НКВД. Постоянный голод поднимает в глазах заключенного ценность пищи и лишает его душевных сил, необходимых для объявления голодовки. Нет сомнения, что изоляция, двойная изоляция, играет и здесь решающую роль. Заключенный в любой иной стране, объявляющий голодовку, знает, что она может не повлиять немедленно на тюремную администрацию, но непременно окажет влияние на общественность, которая из газет или других публикаций узнает о событиях, происходящих в тюрьме. Узники Сиона в британских концлагерях в Эрец Исразль и Африке не раз пользовались этим оружием, чтобы отстоять права заключенных. Им часто пользуются коммунисты в странах, в которых компартии запрещены.
Но положение узника НКВД особое: у него почти нет надежды, что отказ от пищи обеспокоит его тюремщиков; он знает, что его голодовка останется строгой тайной. Голод — это оружие в руках НКВД, но не в руках его узников.
Но несмотря на это, наша голодовка закончилась победой. Нас не наказали за бунтарское заявление: «Больше каши не возьмем», а через несколько дней, в течение которых мы довольствовались хлебом и «кофе», впервые за много месяцев нам принесли суп из гнилых капустных листьев. Тюремная администрация поняла, что наше требование не было контрреволюционным, вроде требования газет или писем от родных. У НКВД богатый опыт вождения людей по тюремной пустыне, и там хорошо понимают значение слов «пока не выйдет из ноздрей». Это не «талмудизм», а реальность. В советской тюрьме даже гнилая капуста может показаться вкуснейшим блюдом и помочь «блуждающим в пустыне» вернуться к… каше. После голодовки мы в Лукишках два раза в неделю ели суп из капусты, а пять раз — кашу. Мы победили.