19
ЭМИГРАНТ
Месяц спустя после того, как был найден «Регент», тридцатипятилетнего короля не стало. Когда повозка, везущая его, прибыла на то место, которое, как он считал, называлось площадью его деда Людовика Пятнадцатого, и к воздвигнутому там эшафоту, он повернулся и прошептал священнику, сопровождавшему его:
— Мы прибыли, если я не ошибаюсь.
Такова вежливость королей, даже в крайних обстоятельствах.[90] Она входит в королевскую плоть с воспитанием, но многим, как император, достигшим вершин, эта элегантность дается интуитивно либо бывает благоприобретенной.
И король повторил:
— Если я не ошибаюсь…
А потом, увидев гвардейцев, приближающихся к его особе, чтобы расстегнуть на нем рубашку, он прогнал их и разделся сам. Когда Людовик Шестнадцатый развязал шейную косынку, расстегнул ворот и положил глею под нож, они снова подошли к нему. Они окружили его, намереваясь схватить его за руки.
— Что вы хотите сделать? — воскликнул король.
— Связать вас, — ответили они.
— Связать меня?! — воскликнул король.
Этим сказано все, что нужно знать о Бурбонах, которые были раньше и теперь снова стали королями Франции.
Пивовар Сантер приказал барабанщикам бить в барабаны, когда король попытался произнести свои последние слова, заявить о невиновности, простить тех, кто приговорил его к смерти, надеясь, что Францию никогда не настигнет кара за его кровь. Какой-то человек в толпе перерезал себе горло в знак сочувствия, поступок, который я понимаю, потому что сам с трудом могу пересказывать эти факты, которые узнал из сообщения одного из его священников, Генри Эссекса Эджворта де Фирмона.
В то время, голодая в убогой комнате в Лондоне, я прочел в лондонской газете, которой была покрыта моя кровать, что Уильям Питт назвал эту казнь «самым грязным и в высшей степени жестоким деянием, какое когда-либо видел мир».
Когда в 1798 году во времена Директории пришла пора праздновать это ужасное событие 21 января, директоры обсуждали вопрос о том, следует ли императору, который был тогда генералом, только что завоевавшим Италию, присутствовать на церемонии. Уговорить его послали князя Талейрана, нашего министра иностранных дел, характер которого определялся одним словом — двуличность.
— Почему мы должны праздновать эту катастрофу? — спросил Наполеон.
— Только потому, что это политика, — сказал Талейран, всегда служивший моменту и сильнейшему. — Все режимы приветствуют падение тирана.
В конце концов Наполеон присутствовал на церемонии как член математического отделения Института Франции и затмил в тот день всю Директорию, поскольку никто не смотрел никуда, а только на него, и толпа с готовностью приветствовала его криками. Его солдаты в Италии ездили на десяти тысячах лошадей, купленных на деньги, полученные от заложенного «Регента», но об этом я расскажу позже.
Теперь же, в 1793 году, пришел террор, время, когда разгул сентябрьского безумия стал государственной политикой, и продолжалось это не дни, а несколько месяцев, в течение которых никакой крови не казалось достаточно, и милосердие умерло. В конце зимы того же года я поехал в Голландию. И той же весной, когда Паоли охотился за ним, Наполеон со своей семьей покинул Корсику. Он высадился в Тулоне в июне, когда главари жирондистов были арестованы. Он снова присоединился к своему полку в Ницце. В то лето я вернулся в Англию, где мы с мои близким другом Жаном-Анри де Волюдом опубликовали «Путешествие неизвестного во Францию» под моим первым псевдонимом Де Кюрвиль.
* * *
— А где вы были в дни грабежей и кровопролития? — спросил меня император как-то воскресным вечером.
Настроение у него было такое подавленное, что он едва мог заставить себя говорить, и подобное проявление интереса было крайне необычным. Нас внезапно, просочившись, как бесцветные ветры этого вечера, настигло понимание, что побега не будет, что бесполезно ждать спасения издалека, что корабль верноподданных никогда не войдет в гавань Джеймстауна и не будет никакой отчаянной атаки на Лонгвуд. Не будет спасения. Чтобы развлечь его, я заговорил о Лондоне и годах, проведенных мною там в качестве эмигранта.
— Мы могли бы жить инкогнито в окрестностях Лондона, — сказал император. — Вы называли бы меня бароном Дюроком или полковником Мюироном. Или мы могли бы жить в Бостане или Ваш-энг-тоне — я правильно это произношу?
Он полагал, что, будучи в Лондоне, я должен был видеть короля Георга Третьего, принца Уэльского, месье Питта и месье Фокса и других высокопоставленных лордов двора. Он хотел знать, что я думаю о них, чтобы сравнить со своим собственным мнением.
Я сказал, что он просто не может знать, в каком положении находились эмигранты в Лондоне. Мы не были приняты при дворе, и даже если бы нас приглашали, у меня не было ни костюма, ни средств, чтобы прилично выглядеть. Стыдясь своего положения, именно тогда я взял имя Феликс. Об очень многом я не сказал императору, например о том, что я был беден, так беден, что всю зиму 1794 года, ложась в постель, я укрывал ноги пустым чемоданом (все его содержимое было продано), чтобы согреться. Также из страха, что это унизит меня, и ему покажется, будто я напрашиваюсь на сочувствие, я не рассказал ему, как продавал кольца, сплетенные из волос, и как стаптывал подметки башмаков, когда давал уроки английского, чтобы заработать шиллинг. (Именно тогда некий лондонский книготорговец предложил мне писать романы, нисколько не подозревая, что сама моя жизнь превратится в роман, гораздо более странный, чем те, которые я мог бы выдумать.)
В фешенебельных домах я видел тех, кто носил прически á la victime,[91] аккуратно подстриженные и спутанные волосы — так стригли моих друзей, прежде чем обезглавить. Тогда я отворачивался или прятался где-нибудь в уголке, чтобы успокоиться и справиться с обуревавшей меня яростью.
Кое-как зарабатывая уроками, я вернулся к географическому и историческому «Атласу», над которым работал уже десять лет под именем Ле Саж и который мог принести мне небольшое состояние. Я приноровил свои вкусы к историческим изысканиям, обзорным картам, географии, истории, генеалогии аристократов. Я делал таблицы разных исторических эпох, миграций варваров, истории французских королей, истории Англии и так далее. Я, человек изменчивой судьбы, полюбил все, что несомненно, что может быть нанесено на карту и определено. Мне нравятся размеренность, целеустремленность и порядок (вокруг императора во всем всегда царил порядок).
Те из нас в Лондоне, кто умел петь или играть на каких-либо инструментах, давали концерты или уроки. Кое-кто продавал шляпы или держал кофейни либо меблированные комнаты. Молодой герцог Орлеанский[92] служил наставником в швейцарской школе, а его брат Монпансье стал художником. Другие эмигранты, чтобы прокормиться, занимались вышивкой, а де Ларошфуко стали торговать полотном. Вернувшись во Францию, в тот новый мир, в который она превратилась, кое-кто из нас не мог этого забыть, другие же без труда забывали об этих низких занятиях.
Георг Третий интересовался нами как частными лицами, но принимать нас как политическую группировку не мог. Я сказал императору, знавшему об этом, что первый приступ безумия у короля Георга случился, когда зимой 1788/89 года он сделал Питта кумиром своего народа; только любовь короля к своей стране заставила его сохранить Питта, потому что этот министр был ему отвратителен.
Все эмигранты находились тогда в изоляции, а Питт и Берки были для нас светом; Фокс же для нас был только ненавистным якобинцем. Я знаю, что император поставил бюст Чарльза Фокса в Мальмезоне еще прежде, чем узнал его лично. В те дни мы были так далеки друг от друга, что даже наши герои были врагами.