— Ха! — ответил художник. — Ха! Ха!
Кнеллер изобразил его подагрическую ногу и бриллиант на шляпе, крупный, как бакен. После каждого сеанса Питт, хромая, выходил из комнаты и прятал бриллиант.
8
ВХОДИТ СЕДЬМАЯ ФЕЯ
Я предупредил императора, что все они — Мадам, губернатор, Людовик Четырнадцатый, бриллиант — вот-вот сойдутся. Но прежде должен настать черед annus horribilis,[32] года смертей.
Когда Монсеньор, первый дофин, умер от оспы в середине ночи, по всему Версалю раздались завывания, крики, всхлипывания и вопли. Была полночь, придворные примчались как были, в халатах, с растрепанными волосами, и начали, как описывает в своих мемуарах Сен-Симон, состязаться в проявлениях горя. Пришла и Мадам — в полном придворном туалете, потому что у нее все еще не было халата, и начала выть вместе с остальными. Ее сын, Филипп Орлеанский, также выдавил несколько слезинок, потому что так полагалось. Это продолжалось шесть часов.
И снова все, что она сделала, оказалось неправильным. Король уехал в Фонтенбло, а когда вернулся, среди придворных объявилась корь. Мария-Аделаида, новая дофина, заболела, и Мадам делала все, чтобы не дать врачам убить ее.
— Сегодня дофина, завтра ничто, — сказала Мария-Аделаида и умерла.
Неделю спустя корью заболел ее горбатый и хромой муж, дофин.
— Я умираю с радостью, — сказал он, потому что очень любил свою жену. А по двору поползли шепотки об отравлении.
Потом заболели оба мальчика. Старший сын, пяти лет, который был третьим дофином, умер. В результате осталось только премиленькое дитя, герцог Анжуйский, к которому не допускали врачей с их кровопусканиями и рвотными, так что он выжил и стал Людовиком Пятнадцатым. Одни и те же похоронные дроги увезли в Сен-Дени мать, отца и сына. Четыре человека королевской крови, три поколения наследников — сын, внук и правнук — умерли за одиннадцать месяцев. Хотя корь свирепствовала повсюду, все стали следить за Филиппом Орлеанским, слишком ловким, слишком приверженным химии, слишком хвастающим своей нечестивостью.
Герцог Мэн, незаконный сын короля, и мадам де Ментенон распространяли слух, что герцог Орлеанский отравил всех, чтобы посадить на трон свою дочь, герцогиню де Берри, вышедшую замуж за внука короля. Сына Мадам стали остерегаться. Он входил в апартаменты короля или в салон, и все расступались, когда он проходил мимо, а когда он приближался к какой-либо группе, она распадалась и перестраивалась, как кусочки в калейдоскопе, оставляя его в пустоте. Люди прятались за колоннами, чтобы избежать встречи с ним.
То был год, когда Мадам в письме к тетке обвинила французов в жестокосердии и рассказала, как король и его двор, повернувшись спиной к смерти, отправляются в следующий cháteau,[33] а также описала своего тридцативосьмилетнего сына. Она писала, что он похож на ребенка из волшебной сказки. Шесть фей приходят на крестины с дарами, повелевая быть ему красивым и красноречивым, искусным во всех видах искусства и состязаний и храбрым на войне. Но седьмая фея, которую не пригласили, является незваной, чтобы все испортить. Она разрушает все дары, которые получил ребенок, густая черная борода покрывает его лицо, и он становится похож на горбуна. Седьмая фея наполняет его такой скучливостью, что он забрасывает все искусства, отталкивает достойных людей, ему не везет на войне, он начинает пить, дебоширить и так далее. Глядя на сына, Мадам понимала, что по-настоящему понять никого, даже собственного сына, невозможно.
Как раз в год 1712-й, год смерти королевской семьи, Маркус Мозес привез в Париж модель «Великого Питта». После этого бриллиант зажил собственной жизнью, перестал зависеть от бродячих евреев.
Трудно представить себе, чтобы в то время при дворе кто-либо мог приблизиться к Людовику Четырнадцатому. Король, которому тогда было семьдесят четыре года, больше не навещал свой шкафчик работы Буля, в котором хранились бриллианты, не выдвигал подносы с камнями, не тешился наборами из девяноста шести бриллиантовых пуговиц и петель — он пребывал в трауре.
Со смертью дофины Марии-Аделаиды последние остатки удовольствий исчезли из жизни двора.
Король грустил и скучал. Версаль, ставший обиталищем старости, больше не был двором. Кое-кто из придворных, уже не испытывая страха, сбежал в Париж. Когда-то слова короля: «Что-то он не появляется» — были самым страшным порицанием, как les disgráces,[34] которая заставляет уходить украдкой. Теперь же воцарилось ужасающее спокойствие. Карточные столы исчезли. Прежде король только и делал, что строил Версаль и занимался войнами и все войны выигрывал, а ныне приобретенные территории, согласно Утрехтскому договору, оказались потеряны.
Вот когда двери вновь распахнулись перед Мадам. Она говорила с королем о былых днях и пыталась развлечь его пустяками. Все стало почти так, как тридцать лет назад, когда она была ему внове, а сам он радовался молодости и находился в зените славы.
Однажды, когда они стояли рядом, она вдруг поняла (и была потрясена этим) — король сделался меньше ростом. Он стал на голову ниже, чем был в ту пору, когда она только что приехала, когда они с Атенаис посиживали у окна в Версале и насмешничали над проходящими мимо. Теперь это был ветхий двор, плачущий в альковах, нервничающий в садах.
Мадам писала, что, когда она видит короля, по коже у нее бегут мурашки. Она вспоминала, как много лет назад она стояла на галерее и слушала его музыку и аплодисменты, распространяющиеся волной, когда он шел мимо, и становившиеся громче и громче. Она видела, как граф Л., который таился за колонной, скользнул вперед — он сказал Мадам, что уповает на честь нести трость короля. Издали она видела, как король выступает с важным видом, растопырив локти, словно для того, чтобы расталкивать толпу, глаза его рыскают из стороны в сторону, чтобы приметить, кто ждет его, кончики его туфель вывернуты наружу, как у балетного танцовщика. В тот миг он показался ей уткой — красивые ноги и изящные ступни на красных каблуках. И все те, кому оказана честь сопровождать короля на прогулке, вереница дворян — носки врозь, стянутые в поясе, локти врастопырку, треуголки под мышкой — важно выступающие утки. Каждый в широченном бархатном сюртуке, расширяющемся книзу, в парчовым камзоле почти до колен и с бриллиантами на эфесе шпаги.
Иные так сильно плескали в ладоши, что в воздух с их огромных париков поднимались облака пудры.
Король не озаботился заметить графа Л., которому всего лишь раз позволено было держать свечу во время королевского туалета. Свечу в подсвечник вставили криво, и воск капля за каплей падал на графа, и он корчил гримасы и чуть не упал в обморок от боли, но не издал ни звука.
Мадам поняла тогда, что все это — птичник, и подумала, что этот театр куда лучше, чем у Мольера, и больше никогда — или почти никогда — не боялась и не скучала.
* * *
В середине октября 1714 года, вскоре после того, как король Георг Первый Ганноверский прибыл в Англию, и даже еще перед тем, как он был коронован, губернатор Питт отправился к нему во дворец. Тридцатиоднолетний сын короля присутствовал на встрече и все время недобро улыбался.
Питт провел во дворце больше часа и показал великий бриллиант. Камень вызвал восторг, и его как будто захотели получить, и Питт надеялся, что страна купит его для королевской семьи.
Георг, правнук Якова Первого и кузины Мадам, был мелким немецким дворянином пятидесяти четырех лет, почти не говорившим по-английски. Когда король протянул свой длинный палец к драгоценности, переводчик сказал Питту, что королю понравился этот бриллиант.
Сын наблюдал за происходящим, преисполненный своей обычной ненависти. (Все английские Георги ненавидят своих сыновей, а те — отцов.) Однажды молодой принц попытался переплыть замковый ров, чтобы повидаться со своей матерью, которую Георг держал в заточении тридцать два года за якобы имевший место роман со шведом Филиппом фон Кенигсмарком. Сам швед исчез, и многие полагали, что куски его тела лежат под полом во дворце в Ганновере.