— Ваше величество предупредили меня, — отвечал Энгельгардт, — я сам искал случая принести вам повинную за Пушкина. Он, бедный, в отчаянье приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтобы она отпустила ему его неумышленное прегрешение…
Затем Энгельгардт в самом выгодном для Пушкина свете представил весь эпизод.
— Само собой разумеется, что я сделал ему строжайший выговор, — закончил он свой доклад, — и молю вас, государь, об одном — разрешить ему письменно повиниться перед княжной.
Узнав подробности дела, император Александр Павлович уже смилостивился.
— Пусть пишет, — сказал он, — я, так и быть, беру на себя адвокатство за Пушкина. Но скажи ему, слышишь, что это в последний раз! Между нами сказать, — с тонкой улыбкой прибавил государь вполголоса по-французски, — наша почтенная княжна, может быть, и вовсе не так сердита на молодого человека. До свиданья, однако: жена, вон видишь, ждет меня.
Проходившая по саду мимо лицея императрица Елизавета Алексеевна, в самом деле, только что оглядывалась на окна Энгельгардта. Пожав наскоро последнему руку, государь поспешил спуститься в сад.
Так пронеслась последняя гроза, надвинувшаяся над Пушкиным-лицеистом. Что благоприятный исход ее был заслугой прежде всего Энгельгардта — этого, конечно, не мог отрицать в глубине души и Пушкин. Тем не менее в лицее он не имел еще достаточно мужества признать открыто, что он заблуждался в Энгельгардте. Напротив, когда Пущин стал доказывать ему, как благородно вел себя Энгельгардт во всем этом деле, Пушкин с каким-то ожесточением возражал, что Энгельгардт, защищая его, защищал самого себя.
"Много мы спорили (рассказывает по этому поводу в своих «Записках» Пущин). Для меня осталось неразрешенною загадкой, почему все знаки внимания директора и жены его отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать; наконец, я перестал и настаивать, предоставя все времени. Оно одно может вразумить в таком непонятном упорстве".
Для нас, потомков, перед которыми внутренний мир юноши Пушкина лежит открытой книгой, такое крайнее упорство его не представляется уже неразрешимою загадкой: оно объясняется как его гордым и строптивым нравом, так и теми келейными, щекотливого свойства разговорами его с Энгельгардтом, о которых он тогда умолчал даже перед своим первым другом.
Глава XXV
Выпуск из лицея
Бог с тобою, золотая рыбка!
Ступай себе в синее море,
Гуляй там себе на просторе.
"Сказка о рыбаке и рыбке"
Весь старший класс лицеистов был в неописанном волнении. Шестилетний срок пребывания их в лицее истекал только в октябре 1817 года, когда им предстоял и выпускной экзамен, как вдруг им объявляют, что выпуск их состоится почти на полгода ранее, теперь же весною!
— Да как? Да что? Да почему? — так и сыпались вопросы.
Догадкам и слухам не было конца. Одна догадка казалась всех правдоподобнее, один слух держался упорнее других: утверждали, что последний «гусарский» подвиг Пушкина понудил лицейское начальство поскорее развязаться с чересчур удалым старшим курсом.
Как бы то ни было, выпускной экзамен был на носу, и даже у самых удалых первокурсников сердце поневоле заекало. За год с небольшим директорства Энгельгардта они не успели, конечно, пополнить хорошенько те научные пробелы, которые оставило в головах их двухлетнее междуцарствие. Что же касается Пушкина, то он и при Энгельгардте не отличался особенным прилежанием. Удовлетворительные отметки были у него только по двум предметам: русскому и французскому языкам. До 1816 года профессора вели подробные ведомости о способностях и успехах в отдельности каждого воспитанника; Энгельгардт же, вместо того, завел обыкновенную балльную систему, а именно: цифра 1 означала отличные успехи, 2 — очень хорошие, 3 — хорошие, 4 — посредственные и 0 — худые. У Пушкина только за российскую поэзию и французскую риторику стоял высший балл — 1; по всем остальным предметам у него было по 4, а в военных науках и латинском языке 0. Очень может быть, что такая неуспешность в военных науках (требовавших специальных математических познаний, которых у Пушкина не было) охладила его также к намеченной было военной карьере.
Профессора, со своей стороны, не желая ронять сразу репутацию нового заведения, дали и на этот раз склонить себя просьбами лицеистов и допустили при выпускных испытаниях ту же льготную систему, которая так облегчила молодежи в 1815 году переход из младшего в старший курс. Почин сделал профессор математики Карцов, у которого действительно занимался и успевал один только Вальховский. Раздав вперед каждому воспитаннику по билету, он взял с них слово, что свой-то билет хоть каждый «выдолбит» как следует.
"Подобно, как в математике (рассказывает в своих воспоминаниях один из лицеистов, барон Корф), и по большей части других предметов сделана была между воспитанниками разверстка определенных ролей, и дурные ответы являлись только тогда, когда который-либо из профессоров сбивался в своем расписании, или какой-нибудь ленивый ученик не хотел или не умел затвердить даже последнего в своей жизни урока. Посетители же могли только невежественно поклоняться бездне нашей премудрости или сами, как наши профессора, состояли участниками в заговоре".
Испытания продолжались целых 15 дней, и уже по этой простой причине на них не было никого из родителей, как не живших в самом Царском Селе. Присутствовали профессора да еще кое-кто из постоянных местных жителей, интересовавшихся успехами того или другого из знакомых им молодых людей. Энгельгардт, если что-нибудь и знал, быть может, о тайном соглашении учащих и учащихся, то должен был смотреть на то сквозь пальцы. Насколько же он заботился о будущности каждого из воспитанников, им стало известно вслед за последним экзаменом, когда директор вместе с профессорами заперся в конференц-зале, чтобы составить список выпускных лицеистов по их успехам и определить их права на государственную службу.
Лицейские поэты в то же самое время замкнулись в классной комнате, чтобы по поводу того же списка в последний раз сообща сочинить новую "национальную песню". Сочинительство их было вскоре прервано громким стуком в дверь.
— Ну, кто там? — с неудовольствием крикнул Илличевский.
— Впустите, что ли! — раздался в ответ зычный голос графа Броглио.
— Чего тебе, Сильверий? Мы тут сочиняем…
— Да ну вас, сочинителей! — донесся теперь другой голос — Мясоедова. — На прощанье поиграть бы еще в казаки-разбойники…
— Играйте без нас…
— Да казаков у нас не хватает.
— А вы сами по натуре все разбойники?
— Да, постоим за себя!
— Ведь силой вломимся! — задорно отозвался опять граф Броглио, и крепкая дубовая дверь под напором его богатырского плеча, действительно, так затрещала, что казалось, сейчас слетит с петель.
— И то ведь разбойник… — проворчал Илличевский и нехотя пошел впустить нетерпеливых.
— Неблагодарные! Не чаете, что вас самих только что воспели.
— Ой ли? — сказал Броглио.
— А вот послушай. Ну-ка, Корф, ты наш дьячок, так запевай.
Барон Корф, лицейский запевала, не дал долго упрашивать себя и звонко затянул:
— Этот список сущи бредни -
Кто тут первый, кто последний…
Хор товарищей не замедлил грянуть припев:
— Все нули, все нули,
Ай люли, люли, люли!
— Лихо! Ей-Богу, молодцы! — похвалили Броглио и Мясоедов. — Валяй дальше.
— Покровительством Минервы
Пусть
Вальховский будет первый…
[54] —
начал снова «дьячок» Корф.