Раз дело чуть было не дошло до разрыва между ними. Карамзин охотно излагал внимательному молодому слушателю свои воззрения на исторические факты, причем, увлекаясь темой, иногда, как говорится, "хватал через край". Так, защищая Бориса Годунова, закрепившего крестьян к земле, он стал доказывать все преимущества крепостного права.
— Итак, вы рабство предпочитаете свободе! — перебил Пушкин.
"Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником (рассказывает об этом случае в своих «Записках» сам Пушкин). Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Я встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мной, он ласково упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности:
— Вы сказали на меня то, чего ни Шаховской, ни Кутузов на меня не говорили…"
Все подобные выходки сходили Пушкину благополучно. Но одна проделка его, сама по себе, пожалуй, также довольно невинная, едва не обошлась ему слишком дорого: накануне выпуска из лицея он был на волоске от исключения оттуда. Дело было так.
В числе фрейлин императрицы Елизаветы Алексеевны состояла некая княжна Волконская. Сама княжна была уже старушка, но при ней была молоденькая горничная Наташа, и та была так миловидна, что скоро обратила на себя внимание лицеистов. При случайных встречах с нею они любезно кивали ей головой; Пушкин же сложил в честь ее даже стихи.
Отправляясь по вечерам на музыку у дворцовой гауптвахты, молодежь должна была проходить туда через дворец длиннейшим темным коридором, куда выходили и комнаты фрейлин. Раз Пушкин как-то позамешкался и не поспел вместе с другими. Попарно, шумной вереницей двигалась лицейская братия вокруг полкового оркестра перед дворцом, между пестрой толпой горожан. Пущин, заключавший шествие, оглядывался по сторонам: не идет ли наконец его пара, Пушкин. Вдруг кто-то сзади крепко схватил его под руку. Он обернулся и невольно отступил.
— Что с тобой, Пушкин?
Тот был красен, как вареный рак, тяжело переводил дух и отирал лоб платком.
— Ч-ш-ш-ш! — сказал Пушкин с натянутым смехом. — Вот, брат, влопался-то!.. Преглупая история…
— Опять? В который раз!
— Да видишь ли… Уф! Дай отдышаться… Прохожу я этим проклятым коридором, чтобы нагнать вас. Темь, как знаешь, непроглядная, ни зги не видать. Тут, около самых дверей княжны Волконской, слышу: шелестит женское платье. Почему-то мне вообразилось, что это Наташа…
— И ты отпустил ей непрошеную любезность?
— Н-да; то есть меня точно бес какой толкнул поцеловать ее…
— Хорош мальчик! Ну и что же, то была вовсе не Наташа?
— То-то что нет! Как заорет вдруг благим матом! Дверь настежь, коридор осветился, и кого же я увидел перед собой? Саму старуху княжну!
Пущин расхохотался.
— Поздравляю, милый мой! Жаль, что я не мог видеть тогда твоей рожи!
— Тебе-то хорошо смеяться, а мне-то каково?
— Поделом вору и мука. А княжна тебя узнала?
— Кажется, что да: "А! — говорит, — это вы!"
— Но ты сейчас, как следует, извинился?
— До того ли мне, скажи, было? Я совсем голову потерял — и давай Бог ноги!
— А еще хочешь быть военным человеком! Но так ли, сяк ли, тебе придется повиниться. Ведь она, не забудь, фрейлина императрицы…
— Я и то думал скрепя сердце написать ей извинительное письмо…
— А как она покажет его самой государыне? С огнем, брат, шутить тоже нельзя. Мигом забреют лоб — и на Кавказ.
— Так что же делать?
— Я на твоем месте пошел бы прежде всего к Энгельгардту…
— Ни за что! — запальчиво вскинулся Пушкин.
— Я, признаться, друг мой, все еще тебя хорошенько не раскусил, хотя в шесть лет мы с тобой более десяти пудов соли съели. Что у тебя, скажи, было с Егором Антонычем?
— Ничего не было…
— Так ли? Отчего же ты не бываешь у него? Отчего он давно что-то не приглашает тебя к себе? Он не только милейший хозяин, но и прекраснейший во всех отношениях человек…
— Ну уж на этот счет позволь мне иметь мое личное мнение?
— Ага! Так, значит, между вами все-таки пробежала черная кошка?
— Как будто без того я не мог составить себе о нем определенное мнение!
— Определенное, но не дурное. И знаешь ли, Пушкин, мне сдается, что ты сердит на него не за то, что он тебя чем-нибудь обидел — Энгельгардт, кажется, на это не способен, а за то, что ты сам нанес ему какую-нибудь незаслуженную обиду.
Пушкин опять неестественно рассмеялся.
— Вот на! Я его обидел, да я же сердит на него?
— Да, братец ты мой, такова уж натура человеческая. Чем более мы благодетельствуем ближнему, тем он делается нам дороже, точно мы добром своим купили, закрепостили его себе; и наоборот: чем несправедливее мы были к нему, тем сильнее потом чувствуем к нему антипатию, тем более отворачиваемся от него. С первого взгляда это, пожалуй, странно, а в сущности очень просто: мы стыдимся в душе своей собственной вины и не можем простить своего стыда тому, кто был его первой причиной…
— Ну, зафилософствовался!
Ходивший впереди них Илличевский подхватил последнее слово и обернулся.
— А о чем вы философствуете, господа?
— Молчи! — шепнул другу своему Пушкин.
Ни тому, ни другому и без того не пришлось уже отвечать: подбежавший к ним в это время лицейский сторож впопыхах принес Пушкину приказание директора "тотчас пожаловать к его превосходительству". Друзья переглянулись.
— Однако, живо! — заметил Пущин. — Смотри же, брат, сделай так, как я тебе говорил.
Пушкин покачал только отрицательно головой, повернулся — и исчез в толпе.
— Что с ним? — спросил Илличевский у Пущина. — Сперва он вдруг побледнел, потом покраснел.
— Скоро и так узнаешь, — уклонился тот от прямого ответа.
Между тем Пушкин входил в кабинет директора. Не в первый раз входил он туда с бьющимся сердцем, но теперь оно билось едва ли не тревожнее, чем когда-либо прежде. Энгельгардт принял его стоя, опершись рукой на стол; лицо его было омрачено печалью и заботой.
— Расскажите, как было дело? — были первые слова его.
"Какое дело?" — хотел было спросить Пушкин, чтобы отдалить хоть на минуту тягостное объяснение; но, встретив устремленный на него строгий взгляд директора, переменил намерение и откровенно рассказал несложное дело.
— Так это, стало быть, была обыкновенная шалость? — спросил заметно смягченный его признанием Энгельгардт.
— Самая обыкновенная, Егор Антоныч! — горячо подхватил Пушкин, и на ресницах у него блеснули слезы. — Знай я только, что это не Наташа, а старая княжна…
— То вы оставили бы ее в покое? — досказал Энгельгардт, и на губах его промелькнула даже улыбка. — Охотно верю, мой милый. Но, как бы то ни было, дело может принять очень дурной для вас оборот. Князь Волконский, брат княжны, принес мне только что жалобу на вас. Завтра, нет сомнения, о вашем поступке узнает весь двор, а следовательно, и государь…
— Ну что ж! — в внезапном порыве упрямства вскричал Пушкин. — Солдаты — такие же люди, как и мы. Об одном только прошу вас, Егор Антоныч: настойте на том, чтобы меня отдали в гусары…
— Чтобы ты там совсем сбился с пути? Нет, мой друг, пока ты у меня в лицее, я постою за тебя. Что от меня зависит — будет сделано, чтобы выгородить тебя. Но и сам ты должен кое-что сделать. Если порядочный человек, хотя бы и против своего желания, оскорбил даму, то какая его первая обязанность?
— Извиниться, понятно… Да я, Егор Антоныч, и так уже думал написать письмо княжне…
— И напиши, непременно напиши. За остальное я отвечаю.
На следующее утро Энгельгардт ожидал обычного часа прогулки императора Александра Павловича, чтобы застать его в парке. Но когда он только что собирался спуститься в сад, сам государь неожиданно зашел к нему.
— Мне надо поговорить с тобой, Энгельгардт, об этом Пушкине, — с необычною серьезностью начал государь. — Что ж это, скажи наконец, будет? Лицеисты твои не только снимают у меня через забор мои наливные яблоки, избивают сторожей моего садовника, но не дают прохода и фрейлинам жены моей…