Обняв рукой юношу, Энгельгардт продолжал:
— То, что я слышал с тех пор про тебя от твоих наставников, от твоих товарищей, заставило меня глубже вдуматься в тебя. Из тебя выйдет, вероятно, не совсем заурядный человек. У тебя нет необходимой выдержки, усидчивости — правда; но зато природа одарила тебя богаче многих других. Ты нахватал урывками массу сведений, которых не найти ни в каких учебных книгах. Между тем обмен мыслями с другими людьми еще более упражняет и обогащает ум. Поэтому тебе просто грех избегать общества, которого ты мог бы быть украшением.
Пушкин слушал молча, насупив брови и отворотившись от директора.
— Напротив, Егор Антоныч, — отрывисто наконец произнес он, — я вовсе не гожусь для общества. В обществе требуется так называемый такт, то есть лицемерие, ложь; а я лгать не умею: что на душе, то и на языке.
— Лгать, мой друг, или не всегда говорить правду — разница огромная. Можно быть благороднейшим, правдивейшим человеком — и высказывать истину только там, где от того может быть польза, умалчивать же о ней там, где нет от того пользы или где можно нанести только незаслуженный вред или оскорбление. Не безрассудно ли, например, не жестоко ли доказывать слепому счастье зрячих — видеть окружающий мир и несчастие его самого — не иметь зрения? Не безумно ли описывать лопарю прелести итальянской природы и убеждать его, что судьба обидела его суровым климатом, бесплодной землей?
— Ну, конечно… — должен был согласиться Пушкин.
— А не случалось ли, подумай, и тебе колоть глаза твоим ближним такими их недостатками, которых они, при всем желании, не могут исправить?
— Случалось… Но если кто чересчур уже смешон, как, например, Кюхельбекер, то как же над ним не посмеяться?
— Посмеяться — да, про себя, в душе; но не поднимать его публично на смех, не глумиться над ним перед всеми, не оскорблять в нем человека. Затем, однако, ты вообще также слишком опрометчиво выражаешь свои чувства, свои мнения (часто справедливые, но чаще еще преувеличенные) там, где следовало бы промолчать, — и приговор о тебе, по большей части слишком строгий, уже составлен. И я, признаюсь, поторопился несколько своим заключением о тебе. Но теперь между нами, надеюсь, нет уже недоразумений?
Пушкин все еще не оборачивался к говорящему; но ярко раскрасневшиеся уши явно выдавали его глубокое душевное волнение.
— Я тоже до сих пор не понимал вас, Егор Антоныч… — прошептал он прерывающимся голосом.
— Не будем более говорить об этом, — с чувством прервал его Энгельгардт. — Обещаешь ли ты мне, Пушкин, что не станешь более бегать моего дома?
— Обещаюсь…
И вдруг, обернувшись, он со слезами повис на шее директора.
— Я очень виноват перед вами: простите меня…
— Полно, полно.:. - старался успокоить его Энгельгардт, а у самого слезы катились по щекам. — Итак, мы — прежние друзья, и я жду тебя к себе…
Все недоразумения, казалось, были улажены, все препятствия устранены. Но не прошло и десяти минут, как явилось новое, непреодолимое уже, препятствие.
Едва только директор скрылся за дверью, как поэт наш вынул из конторки спрятанный листок. То был рисунок пером с четверостишием под ним. Первым побуждением его было разорвать рисунок. Но когда он перечел внизу куплет, собственная острота показалась ему настолько удачной, что ему жаль ее стало. Он обмакнул перо и стал опять старательно растушевывать картинку.
Он был так погружен в свое занятие, что не заметил, как расторилась дверь камеры, как к нему подошел Энгельгардт, и только тогда очнулся и вздрогнул, когда тот заговорил:
— Я забыл сказать тебе…
Пушкин с таким испугом прикрыл листок рукавом, что Егор Антонович снисходительно улыбнулся.
— Что это у тебя? Верно, стишки?
— Н-да…
— Покажи-ка, если не секрет? От друга нечего таиться…
На поэта словно столбняк нашел, и роковой листок очутился в руках начальника. Что же Егор Антонович увидел там? Карикатуру на самого себя, а под карикатурой злую эпиграмму.
— Теперь я понимаю, почему вы не желаете бывать у меня в доме, — с глубоко огорченным уже видом произнес он. — Не знаю только, чем я заслужил такое ваше нерасположение?
И, возвратив Пушкину его произведение, он тотчас оставил его одного.
— Где же Пушкин? — спросил за вечерним чаем дежурный гувернер.
— Им нездоровится что-то, — доложил Леонтий Кемерский.
Слышавший этот разговор Пущин, наскоро допив стакан, вышел из-за стола и отправился к приятелю. Когда он входил к нему в комнату, по всему полу там были рассыпаны мелкие лепестки разорванной бумаги, а сам Пушкин лежал навзничь на кровати, а спина его приподымалась от нервных всхлипываний.
— Ты, верно, получил какое-нибудь печальное известие, Пушкин? — заботливо осведомился Пущин.
— Нет…
— Так кто-нибудь тебя опять разобидел?
Из груди Пушкина вырвался глухой стон, и он зарыдал сильнее.
— Стало быть, правда? Но кто? Неужели Энгельгардт?
— Да… Уйди только, пожалуйста… — был весь ответ безутешного.
— Но Энгельгардт — благороднейшая душа… — убежденно продолжал Пущин.
Пушкин разом приподнялся на кровати и почти с ненавистью впился красными от слез глазами в лицо друга.
— Уйдешь ли ты?
Он топнул при этом ногой, и слезы градом вдруг брызнули из глаз его.
Пущин участливо посмотрел на него, вздохнул и, не сказав уже ни слова, послушно удалился.
Что было между ним и Энгельгардтом — Пушкин ни теперь, ни после не открыл даже своему ближнему другу. Тот видел только, что между обоими установились какие-то ненатурально холодные, натянутые отношения, почти не изменившиеся до самого выпуска Пушкина из лицея. Но, не бывая уже почти вовсе в семейном кружке Энгельгардта, Пушкин искал и нашел утешение в нескольких других кружках.
Глава XVII
Дядя Василий Львович
Философ резвый и пиит…
"К Батюшкову
"
Не желая прерывать нить нашего рассказа о переломе в лицейском междуцарствии, мы не говорили об одном редком госте, который навестил Пушкина на Рождестве 1815 года. Раз его вызвали в приемную — и кого же там встретил он? Игнатия, старика камердинера своего дяди-поэта, Василия Львовича Пушкина, с которым он не виделся с самого своего определения в лицей, т. е. с осени 1811 года.
— Ты ли это, Игнатий? — воскликнул Пушкин и, кажется, обнял бы старого брюзгу, если бы небритое лицо последнего и истасканная ливрея не были покрыты мокрым снегом.
— Я-с, батюшка Александр Сергеич, — отвечал Игнатий, видимо также обрадованный. — Позвольте ручку…
— Не нужно, оставь… Но какими судьбами ты попал сюда из Москвы? Как дядя решился расстаться с тобой?
— Да они-с тоже здесь, со мной.
— Где? Здесь, в Царском?
— Точно так: в возке-с.
— Вот что! Что же он не поднялся сюда наверх?
— Больно, вишь, к спеху: сломя голову в Питер гонят! — брюзжал старик. — Велели вам немедля вниз к ним пожаловать.
Не тратя лишних слов, Пушкин выбежал на лестницу и через три ступени на четвертую соскользнул на руках по перилам до нижней площадки. Но тут его задержал швейцар:
— Куда, ваше благородие? На дворе вьюга…
— Ну, так что ж?
— Как вам угодно-с, а так нельзя-с. Хоть фуражечкой накройтесь.
Пушкин огляделся. На вешалке висело несколько шляп и шапок профессоров и чиновников лицейского правления. Как это кстати! Сорвав с гвоздя первую попавшуюся под руку шапку, он нахлобучил ее себе до ушей, оттолкнул от выходных дверей швейцара и выскочил на улицу.
У подъезда стоял, запряженный четверкой изморенных и запаренных почтовых кляч, тяжеловесный возок. Сквозь напотевшие стекла нельзя было разглядеть сидевшего внутри пассажира. Пушкин дернул ручку дверец — и очутился лицом к лицу со своим дядей, который, впрочем, был так зарыт в медвежью шубу, что племянник узнал его только по высунувшемуся из мехов заостренному и загнутому на один бок носу, слегка зарумяневшемуся теперь от холода.