— Еще раз благодарю вас, господа, за все ваши труды! — сказал государь на прощанье теснившемуся около его коляски лицейскому начальству. — И вы не будете забыты мною.
Действительно, все почти служащие в лицее от мала до велика удостоились монарших щедрот.[57]
В последний раз собрались лицеисты в столовую к обеду. Пушкин сел рядом с Дельвигом; но ему кусок в рот не шел: другого друга его, Пущина, не было с ними за столом; дня за два еще до акта он расхворался, а сегодня, перемогаясь, едва выстоял до конца чтения в актовой зале и по требованию доктора Пешеля оттуда прямо спустился в лазарет.
— Надо же было ему расклеиться!.. — ворчал Пушкин про себя.
— Кому? — переспросил Дельвиг.
— Да Пущину.
— А что?
— Да вместе собирались в Петербург.
— А мне с тобой нельзя, — как бы извинился Дельвиг. — А знаешь что, Пушкин: после обеда прогуляемся-ка еще раз по парку?
— Прогуляемся. Я даже сейчас бы пошел: мне вовсе не до еды.
— Мне тоже. Так идем, что ли?
— Идем.
Друзья-поэты разом встали из-за стола и рука об руку отправились в парк. Обоим казалось, что у них еще так много недосказанного, о чем надо наговориться, — и оба задумчиво молчали или обменивались только отрывистыми фразами. Задушевные звуки голоса, дружелюбные взгляды, крепкие рукопожатия высказывали им лучше всяких слов то, что нужно было им еще выразить друг другу: неизменную верность "до гроба".
Легко понять, что им было не особенно приятно, когда их одинокая прощальная прогулка была прервана появлением третьего лица — такого же поэта, Кюхельбекера.
— Простите, господа… вы гуляете? Можно и мне тоже? — путаясь, заговорил тот, заметив, как Пушкин вдруг насупился.
— Кто же тебе мешает? — небрежно отвечал Пушкин. — Желаю тебе веселиться.
— Да нет… Я не то… Знаешь, как у Шиллера:
Ich sei, gewährt mir die Bitte,
In eurem Bunde der Dritte!
или в вольном переводе -
Дозволь моей маленькой Музе
Быть третьей в сем братском союзе!
— Браво, Виленька! Ты все совершенствуешься! — усмехнулся уже Пушкин и оглядел саженную фигуру Кюхельбекера. — Маленькая Муза тебе, впрочем, не совсем по росту.
— Напротив, — сказал Дельвиг, — совершенно по законам физики: Муза его обратно пропорциональна квадрату его роста.
— А у вас обоих чем меньше рост, тем больше Муза, — миролюбиво соглашался на все Кюхельбекер. — Поэтому вам, господа, ничего не стоит исполнить мою последнюю просьбу: напишите мне каждый на прощанье по хорошенькому стишку!
— Еще по «хорошенькому»! Вовремя спохватился, нечего сказать: когда в экипаж садиться…
— Ну, сделайте божескую милость, господа! Другим же вы всем написали?
— Всем не всем; во всяком случае, теперь-то не время. Это все равно, как если бы я предложил тебе сейчас с бухты-барахты решить какой-нибудь Ньютонов бином.
— А что ж, решу! Пойдем, сейчас решу! А ты мне за это напишешь?
— Нет, барон, ты на этом его не поймаешь, — сказал Пушкин. — Так и быть, что ли, напишем ему что-нибудь?
— Вот друг! Вот душа-человек! — вскричал в восхищенье Кюхельбекер, и, прежде чем Пушкин успел защититься, на щеке его напечатлелся сочный поцелуй. — Но в таком случае не пойдешь ли ты сейчас домой?
— Ну вот: с прогулки даже гонит! Нечего делать, барон, надо идти.
— Ты, пожалуй, пиши, — отвечал Дельвиг, — для тебя это игрушка; меня же уволь.
Солнце еще не село, когда к лицейскому подъезду с колокольчиками и бубенчиками стали подкатывать одна за другой брички и коляски. Молодые люди, неразлучно 6 лет просидевшие на одной скамье, разлетались теперь во все концы света. В швейцарской и на тротуаре перед подъездом шла беспрерывная толкотня: не успевали одного проводить, как приходилось отправлять другого.
Вот вышел, одетый совершенно по-дорожному, и Пушкин. Началось беспорядочное, но сердечное прощанье. Каждый из не уехавших еще товарищей поочередно заключал его в объятья и затем передавал следующему. От последнего он как бы само собой перешел в руки дежурного гувернера, искренно уважаемого всеми ими Чирикова. За ним же, впереди подначальной команды, подошел старший дядька Леонтий Кемерский. Пушкин взглянул на плутовато-дубродушное лицо бравого усача — и не узнал его: старик плакал, не отирая слез, щеки его судорожно подергивало, а вместо всегдашнего лукавства в отуманенных глазах его можно было прочесть только самую искреннюю печаль. Печаль эта была у него так необычна, что Пушкин теперь только, в эту минуту, будто в первый раз заметил ту значительную перемену, которая совершилась за эти 6 лет со стариком: морщин в лице у него прибавилось вдвое, а слегка серебрившиеся прежде усы совсем побелели.
— Как ты, однако, постарел, Леонтий, с тех пор, что мы знаем друг друга! — невольно сказал ему Пушкин.
— Постареешь, сударь! — отвечал каким-то надтреснутым голосом Леонтий и всхлипнул. — А вы, соколы, — крылья отро стили и ш-ш-ш! — полетели… Прощайте, ваше благородие! Господь храни вас!
— Прощай, Леонтий.
Волнение старика передалось и Пушкину. Он наскоро также обнял, поцеловал его и вскочил в бричку.
— А что же, Пушкин, обещанье твое? — спросил тут, пробиваясь вперед, Кюхельбекер.
— Ах да! — вспомнил Пушкин и подал ему из кармана листок. — Не взыщи: что было на душе, то и написал.
Кюхельбекер не без некоторого сомнения бросил взгляд на листок в своих руках. Но начальные строки сразу разубедили его:
В последний раз, в сени уединенья,
Моим стихам внимает наш пенат.
Лицейской жизни милый брат,
Делю с тобой последние мгновенья…
— Брат и друг! — растроганно проговорил лицейский Дон Кихот и обеими руками потянулся к поэту. — Спасибо тебе…
— Не за что… Ну, трогай! — обратился Пушкин к кучеру. — Прощай, барон! Прощайте, господа!
— Прощай, Пушкин! Добрый путь!
Лошади тронулись.
— Стой! Стой! — раздался в это время с подъезда знакомый голос. В дверях показалась фигура в сером больничном халате, соскочила вниз на улицу и протеснилась сквозь толпившуюся около отъезжающего экипажа кучку.
— Пущин! — вскричал Пушкин.
— Меня в лазарете ты небось и забыл? — с укором говорил первый друг его, крепко обнимаясь с ним.
— Извини, милый мой… Все это, знаешь, так внезапно… В Петербурге осенью опять свидимся… Ах, Боже! Ведь и с Егором-то Антонычем я еще хорошенько не простился… Ну да теперь уже поздно; передай ему мое извинение, мой поклон…
Кучер свистнул, бричка снова тронулась; в воздухе взвилось несколько белых платков; кто-то крикнул что-то вслед отъезжающему; экипаж круто вдруг завернул в парк…
Прощай, лицей!
Глава XXVI
За стенами лицея
Насилу я
На волю вырвался, друзья!
Ну, скоро ль встречусь с великаном?
"Руслан и Людмила"
Отечество тебя ласкало с умиленьем…
"Кавказский пленник" (Посвящение Н. Н. Раевскому)
В Петербурге Пушкин на этот раз пробыл всего несколько дней. Прикомандированный к коллегии иностранных дел, он принес только присягу и затем с родителями и сестрой укатил до поздней осени в село Михайловское.
"Помню (говорит он в своих "Записках"), как я обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч.; но все это нравилось мне не надолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу".
В октябре месяце он возвратился в Петербург, и так как определенных занятий на службе у него еще не было, то он имел полную свободу отдаться "шумной толпе", т. е. так называемому "большому свету". Доступ туда открылся ему благодаря родственным связям и знакомству с графами Бутурлиными, Воронцовыми и Лаваль, с князьями Трубецкими, Сушковыми и другими аристократами. «Толпа» так его поглотила, закружила, что оттеснила на некоторое время даже от лицейской товарищеской семьи. Пущин, который с шестью другими лицеистами тою же осенью, сдав новый экзамен, был произведен в офицеры и обучался фронту в гвардейском образцовом батальоне, недаром возмущался этим увлечением своего друга светскою жизнью.