Втайне надеялся еще, что либо эта тварь уже нажрется наконец, либо вовсе с пережору лопнет. Но та через свое жерло, ставшее ужасом и черной дырой каждого бюджета, давай добычу обращать в недвижимость — и все больше по окрестностям Рублевского шоссе. Где у нее на подставные рыла и родню поперли, как грибы из-под земли, дворцы — куда там старый Ельцин на берегу Исети! И едешь трассой, панорама открывается: бюджет налево — за тот год; бюджет направо — за другой.
Ну и режим там тоже будь здоров. Шакалы в масках — то ли люди, то ли нет, вдоль всей дороги: шаг в сторону — стреляют сразу, динамитом разрывают на куски. И журналистов любопытных, правоохранителей, не взявших сразу в толк, там жутко полегло — пока, наконец, в толк не взяли.
И ВОТ, ЗНАЧИТ,
терпел Ельцин, терпел все это долго — но и его могучему терпению пришел конец. Взыграл в нем старый, еще партноменклатурный, гордый дух — и он затаил его до очередного вызова с Валдая.
Клич поступает, прихватил он кой-чего с собой — и туда. Засел в кусте, даже удильником махать не стал, только своей минуты ждет. И вот — зовут. Достал он перво-наперво из-под полы чекушку, опрокинул для отваги — и за весла. Доплыл до рыбины — а она, как свинья в ванной, разлеглась через весь плес, куражится, очередную пакость вымышляет. Но не успела раскрыть пасть — Ельцин восстал во весь свой богатырский рост, да как заорет: “Молчать! Не верещать! Я тебе покажу, ротан поганый, кузькину мать!”
Все замерло окрест — вот настоящий-то прорезался кормилец наконец! А он из-под другой полы выхватывает боевой заряд — родная оборонка, все же не добитая вконец, снабдила. И прежде, чем рвануть чеку, еще на всякий случай осенил себя по-православному крестом, глядит — а гидры-то и нет. Что за мираж? И вдруг под самым бортом лодки замечает что-то. Нагнулся — а то рыбка, мигом обратясь в свое былое, тьфу, кверх брюхом плавает и уже даже чуть пованивает. Пес знает, то ли ее с голосища гидравлический удар хватил, то ли крестное знамение свое сделало, то ли со страха просто окочурилась. Только уже не нужен оказался и боеприпас.
Тут Ельцин с радости, еще и не закусывал, пустился прямо по дну казанки в пляс. Да посудинка-то старая, давно не чиненная, все судоверфи уж кой год стоят. Днище сейчас под ним и треснуло — и он, больше не защищенный рыбьей чарой, ушел прямо на дно.
Зато народ, узнав о двойном сразу избавлении, ликовал страшно — и как ни пинали утопшего газетчики и мастера культуры, ибо таков их хлеб — все ему, по русскому обычаю, ради Христа простил. А Наине Иосифовне, чтобы не горюнилась, всем миром поднесли корыто золотое — стирай себе внучатам, сносу нет.
Но это все, конечно, — сказка. А на самом деле Ельцин только хотел отважно поступить. Но возраст, организм, дух уже не тот — и не поступил. И по сей день у окаянной рыбки на посылках пресмыкается и шестерит.
самый
быстрый перевод
4
в москве
Иван Лощилин КАНАТ
ИХ СОБРАЛИ В ОГРОМНОМ ЗАЛЕ.
Казалось, что у этого зала нет ни стен, ни потолка, только до зеркальности отполированный паркет пола...
Их было много. Тысячи. Каждый с подозрением поглядывал на других, и где-то в самой чужбине их душ зарождалась ненависть к своим соседям. Ненависть была непонятной им самим, она подхлестывалась страхом, который тоже начинал появляться в них. И так, переплетаясь, подгоняя друг друга, эти два чувства постепенно обволакивали людей. А люди были разные: старые и молодые, сильные и слабые, красавцы и уроды, мужчины и женщины, старики и совсем дети.
Всех их одели в черные фраки, белые перчатки и манишки отражали неведомо откуда струящийся свет. Но ноги были босы. И люди неуверенно переступали ими по холодящему ступни паркету.
Все ждали. Отчетливо застучал хронометр. Стук этот словно подстегнул всех. Люди напряглись, устремили взгляды в центр зала, где свисал с невидимого потолка до самого пола толстый канат.
Стук хронометра нарастал. Он бил отчетливо и громко, заставляя дрожать каждую жилку тела. Кто-то не выдержал напряжения — упал без чувств. Потом еще несколько человек. И еще. Их не убрали, они остались лежать прямо здесь, на холодном полу.
Раздался свисток. Густая толпа исторгла единый тысячеустый вопль и, злобясь, бросилась к канату. Люди бежали по телам упавших, толкаясь, отбиваясь кулаками от соседей.
У каната образовалась свалка. Люди кусали друг друга, царапали, били, визжали, лезли по головам.
И наконец одному удалось уцепиться за канат. Он торопливо заперебирал руками, стремясь как можно быстрее продвинуться хотя бы немного вверх, оторваться от других.
Едва он запрыгнул на канат, как людское стадо перестало драться и, недовольно ворча, отошло назад, снова плотно столпившись в центре зала. Взирали, как счастливчик взбирается по канату.
А он, поняв, что соперничество ему уже не грозит, перестал спешить. Поначалу он еще смотрел вниз и лукаво усмехался, видя несчастливых соперников. Но чем выше он взбирался, тем реже глядел на толпу, потому что лица людей сливались, рябило в глазах и кружилась голова. Не смотрел он и вверх. Потолка по-прежнему не было видно. И он решил просто перебирать руками и думать. Мысли рождались разные, обрывистые, словно сны. Они не сливались в единую цепь и не рождали общей картины... А иногда он пел. Но пел мысленно: когда он попробовал запеть вслух, дыхание перехватило и сделалось трудно дышать.
...Иногда он переставал карабкаться и просто прижимался к канату — отдыхал.
Немного передохнув, лез дальше. До верха надо было добраться обязательно. Время не играло роли, оно не было ограничено, но силы уходили. И все чаще он вынужден был отдыхать... Одежда мешала, стесняла движение, делалась тяжелой и тянула вниз. Первыми он снял перчатки, затем фрак... манжеты... манишку... И вот он лезет уже совершенно голый. Канат обжигал тело, и кожа больно саднила. Сначала это было очень неприятно, нестерпимо, но постепенно он слился с болью и вскоре перестал чувствовать ее.
...А потолка все не было видно. И неизвестно, где кончается канат. Где тот финиш, а с ним и — победа. А с победой... Но об этом он старался не думать. От этих мыслей перехватывает дыхание, и он боялся упасть.
...Он снова отдыхал. Он заметил, что отдыхает теперь слишком часто, но иначе уже не мог — силы ушли. Он посмотрел вниз. Там было сплошное серое пятно, слегка подкрашенное разноцветными бликами. Ни единого человека не различить. Он посмотрел вверх. Но и там разглядеть ничего не смог — только сумеречный полумрак. Он не знал, сколько времени прошло. Мысли в голове путались, переплетались, рвались. Он снова посмотрел вниз. В глазах рябило. И это темное пятно внизу, он знал, что это толпа, что это люди — его соперники, но сейчас ему вдруг захотелось быть с ними, пусть и неудачником, но — с людьми. И он подумал, что если разжать руки, то он будет с теми, кто внизу. И тогда он отпустил канат. И стремительно полетел вниз. Все быстрее и быстрее. И пока он падал, в голове пронеслись знакомые, родные и совершенно чужие, которых он и не видел никогда, лица... Какие-то видения. И все это слилось в одну картину. И в этой картине отразилась вся жизнь его. И последнее, что он увидел, — лето. И река. И он сам, мальчишка, в этой реке. И яркое-яркое солнце. Оно ослепило. Свет сделался таким ярким, что погрузил все вокруг в темноту. И последним словом его, вырвавшимся из самой глубины груди, нет, из души, звериным воем, было короткое слово: мама!