Какая-то темная тень нависла над ней. Мисс Уортон подняла голову и увидела отца Барнса. Волна облегчения прокатилась по телу.
— Вы позвонили в полицию, святой отец? — спросила она.
— Еще нет. Я подумал, что мне следует сначала увидеть все собственными глазами; вдруг мальчик решил подшутить?
Значит, они прошли мимо нее, вошли в церковь, побывали в той жуткой комнате, а она, скрючившись на крыльце, даже не заметила их. Раздражение, как тошнота, подступило к горлу. Ей захотелось крикнуть: «Ну, теперь увидели?!» Раньше ей казалось, что стоит ему прийти — и все уладится. Ну не то чтобы уладится, но обретет хоть какой-то смысл. Где-то существуют нужные слова, и он их скажет. Но теперь, глядя на него, она понимала, что он не принес никакого успокоения. Она всматривалась в его лицо, некрасиво покрывшееся пятнами от утреннего холода, видела неопрятную щетину, два тонких волоска в уголках рта, почерневший след запекшейся в левой ноздре крови — видно, у него недавно было носовое кровотечение, — его все еще опухшие от сна глаза… Как глупо было полагать, что он придаст ей сил и сделает весь этот ужас по крайней мере терпимым. Он даже не знал, что делать. То же самое было когда-то с рождественским оформлением церкви. Миссис Ноукс всегда, еще со времен отца Коллинза, украшала кафедру. А потом Лилли Мор пришло в голову, что это несправедливо и что они должны оформлять кафедру и купель по очереди. Ему следовало тогда проявить твердость. Рождественская декорация всегда получалась у мисс Уортон уныло-однообразной. Сколько бы она ни думала, ничего, кроме гирлянд из остролиста и кричащих кроваво-красных цезальпиний, придумать не могла. Впрочем, не такие уж они и красные — скорее красновато-коричневые.
«Бедный отец Барнс, — подумала она; раздражение уступило место сентиментальности. — Он такой же неудачник, как и я». Она чувствовала, как дрожит стоящий рядом Даррен. Нужно, чтобы кто-нибудь отвез его домой. О Господи, как все это скажется на нем, на них обоих? Отец Барнс по-прежнему стоял возле нее, вертя в покрасневшей от холода руке ключ.
— Святой отец, — мягко сказала она, — мы должны вызвать полицию.
— Полицию. Конечно. Да, мы должны вызвать полицию. Я позвоню из дома, — согласился он, но продолжал в нерешительности топтаться на месте. И тогда мисс Уортон неожиданно спросила:
— Вы их знаете, святой отец?
— О да, да. Бродяга — это Харри Мак. Бедный Харри. Он иногда ночевал здесь, на крыльце.
Излишне было ей это сообщать. Она знала, что Харри любил ночевать на крыльце под открытым небом. В дни своего дежурства она убирала за ним крошки, бумажные пакеты, разнокалиберные бутылки, а порой кое-что и похуже. Ей следовало бы узнать его: эта шерстяная шапка, куртка… Но она не стала раздумывать над тем, почему не признала бродягу, а осторожно поинтересовалась:
— А тот, другой, святой отец? Его вы тоже узнали?
Он посмотрел на нее сверху вниз, и она увидела на его лице страх, замешательство, но более всего — своего рода изумление перед чудовищностью осложнений, которые ожидали впереди. Медленно, отведя взгляд, он произнес:
— Другой — это Пол Бероун. Сэр Пол Бероун. Он является — являлся — министром короны.
2
Покинув кабинет комиссара и вернувшись в свой собственный, коммандер[5] Адам Дэлглиш сразу же позвонил главному инспектору Джону Массингему. Абонент схватил трубку после первого же гудка, в дисциплинированно сдержанном голосе инспектора явно ощущалось нетерпение.
— Комиссар говорил с министерством внутренних дел, — сказал Дэлглиш. — Мы берем это дело, Джон. Новый отдел получит официальный статус в понедельник, так что мы опережаем события всего на каких-то шесть дней. А Пол Бероун формально все еще может считаться членом парламента от северо-восточного Хартфордшира. Он направил заявление канцлеру казначейства о сложении с себя полномочий парламентария, видимо, в субботу, но никто, судя по всему, точно не знает, откуда вести отсчет: от дня, когда заявление получено, или от дня, когда оно подписано канцлером. Так или иначе, все это носит сугубо академический характер. Мы в любом случае берем дело.
Процедурные подробности отставки парламентариев Массингема интересовали меньше всего; он спросил:
— Сэр, оперативники уверены, что тело принадлежит сэру Полу Бероуну?
— Одно из тел. Не забывай о бродяге. Да, оно принадлежит Бероуну. На месте найдены свидетельства, подтверждающие его личность, и приходский священник опознал его, он был с ним знаком — Бероун не впервые проводил ночь в ризнице церкви Святого Матфея.
— Странное место он выбрал для сна.
— Или для смерти. Ты говорил с инспектором Мискин?
С тех пор как они работали вместе, оба называли ее Кейт, но сейчас Дэлглиш предпочел оперировать званиями.
— Она сегодня выходная, но мне удалось застать ее дома, — ответил Массингем. — Я попросил Робинса собрать ее принадлежности, и мы договорились встретиться на месте. Других членов команды я тоже предупредил.
— Хорошо, Джон. Возьми «ровер», ладно? Жду тебя перед входом. Через четыре минуты.
Ему пришло в голову, что Массингем, быть может, не сильно огорчился бы, не застань он Кейт Мискин дома и не сумей связаться с ней каким бы то ни было другим способом. Новый отдел, или отряд, как его называли, был создан в СИ-1 для расследования тяжких преступлений, которые — по политическим или иным соображениям — требовали особо деликатного подхода. Дэлглишу было настолько самоочевидно, что отделу потребуется детектив-женщина, что он обратил всю свою энергию на поиски правильной кандидатуры, не задумываясь о том, насколько хорошо та впишется в команду, и отобрал двадцатисемилетнюю Кейт Мискин, ознакомившись с ее резюме, побеседовав с ней и убедившись, что она обладает теми качествами, которые он считал необходимыми. Их же он более всего ценил в детективе вообще: ум, смелость, ответственность за свои поступки и здравый смысл. Что еще она могла предъявить, предстояло увидеть со временем. Дэлглиш знал, что они с Массингемом прежде работали вместе: он был только что повышенным в звании дивизионным детективом, она — сержантом. Ходили слухи, что отношения между ними порой складывались весьма бурно. Но с тех пор Массингем научился сдерживать некоторые свои предубеждения, равно как и свой печально известный нрав. К тому же свежее, ломающее устоявшиеся традиции влияние и некоторое здоровое соперничество могли оказаться более полезными для дела, чем тайный, наподобие масонской ложи, мужской союз, который зачастую связывает команду, состоящую исключительно из офицеров-мужчин.
Дэлглиш принялся быстро, но методично очищать письменный стол, потом проверил свою «убойную сумку». Он дал Массингему четыре минуты и знал, что тот будет на месте вовремя. Сознательным усилием воли Дэлглиш уже перешел в ту реальность, где время отмерялось с предельной точностью, малейшим деталям уделялось внимание, граничащее с одержимостью, и все органы чувств — слух, обоняние, зрение — были в постоянной готовности уловить едва заметное подрагивание века или тончайший оттенок голоса. Он выезжал из этого кабинета на столько трупов, найденных в такой разной обстановке, на таких разных стадиях разложения — старых, молодых, жалких, ужасающих… Общим для них было лишь одно: все эти люди умерли насильственной смертью от чужой руки. Но нынешний случай был совершенно особым. Впервые в своей профессиональной жизни Дэлглиш знал жертву и испытывал к ней симпатию. Он сразу сказал себе, что бессмысленно рассуждать, какое отличие (если таковое вообще будет) привнесет этот факт в ход расследования. Однако теперь он не сомневался, что отличие существует.
«У него перерезано горло, — сообщил комиссар. — Вероятно, его собственной рукой. Но есть еще и второй труп, труп бродяги. Похоже, дело обещает быть неприятным по целому ряду причин».
Его реакция на эту новость оказалась отчасти предсказуемой, а отчасти более сложной и больше выбивающей из колеи, чем он мог предположить. Человек, естественно, испытывает шок при известии о неожиданной смерти любого, даже случайного, знакомого и не сразу может в нее поверить. Дэлглиш испытал бы не менее сильное потрясение, узнай он, что Бероун умер от коронаротромбоза или погиб в автокатастрофе. Но в данном случае за потрясением последовало ощущение личной причастности, возмущения, опустошенности, а потом — приступ печали, не настолько тяжелой, чтобы назвать ее горем, но гораздо более острой, чем просто сожаление. Глубина этого чувства удивила его самого, однако оказалась недостаточной, чтобы он мог сказать: «Я не могу взять это дело. Я слишком заинтересован, слишком пристрастен».