Но поначалу я нашла в ней подругу и единомышленницу, которая еще больше, чем я, стремилась забыть о неприятных сторонах жизни – не хотела думать о них и тем более говорить. Возможно, кому-то это покажется надуманным или чересчур заумным, но на самом деле все довольно просто и наш метод обходить любые неприятности молчанием был не так уж плох. За свою жизнь я наслушалась, как то один, то другой, выпив лишнего, начинали во всеуслышание произносить душещипательные речи о тяжелом детстве или предаваться воспоминаниям о несчастной беспутной юности, пока не валился без чувств в приступе пьяной жалости к себе. Бывает, что исповедь является первым шагом на пути к добродетели… но гораздо чаще это всего лишь благовидный предлог для любителей побарахтаться в грязной луже собственной вины. И если я так подробно восстанавливаю в памяти события своей жизни, то не в надежде облегчить душу и очиститься, а из страха сойти с ума, если не сделаю этого.
Глава 5
Завтрак в университетской столовой – чашка-две кофе и бутерброд (тридцать – сорок центов); обед в конторе – кофе и бутерброд с поджаренным сыром или сырной пастой и оливками (сорок пять центов плюс десять центов на чай); ужин дома – яйца, мясные консервы или овощи, иногда отбивная с печеной картошкой и салат. Если я приходила вовремя, то довольно неплохо ужинала с Ритой; но она садилась за стол ровно в половине седьмого, и мне не хотелось просить ее готовить на двоих, если я не была уверена, что вернусь к этому времени и потом не буду никуда спешить и смогу поесть спокойно. Рита считала, что кухня – не забегаловка, куда заскакивают перекусить на ходу; я понимала ее и старалась не нарушать правила. Обычно я задерживалась в конторе на час-полтора и занималась. Поэтому дома у меня всегда был небольшой запас консервов, яблок и апельсинов, но иногда одна мысль о консервах вызывала тошноту, и, если не было времени спокойно поужинать с Ритой, я покупала четверть фунта говяжьего паштета, свежую булку и пакет зеленого горошка или бобов. Дома намазывала булку паштетом, крепко солила и перчила и съедала с овощами, пока готовилась к занятиям. Чаще я жила на хлебе и сыре, и вечером ужасно хотелось свежих овощей или фруктов; я не могла заставить себя съесть шоколад, который совала мне Тея, или кусок торта, который мать посылала мне с Дэвидом, хотя оба они – Дэвид с насмешкой, Тея с тревогой – уверяли, что я страшно похудела.
Я продолжала много ходить пешком и из-за этого худела еще больше. Почти каждый день шла из университета в контору, а иногда вечером часть пути оттуда до дома. Но нечасто, потому что по вечерам не могла терять времени на прогулки – надо было заниматься. А после десяти у меня начинали слипаться глаза и я с трудом преодолевала сон. Кроме того, в подсознании всегда жила надежда, что дома меня ждет Дэвид. Я заказала для него ключ, но он пользовался им реже, чем мне хотелось бы. В том семестре у него были два очень сложных курса и еще он делал кое-какую работу для своего профессора, который писал книгу о международном праве.
И все-таки бывало – я возвращалась, а он читал в комнате или болтал на кухне с Ритой. Рита почти сразу дала мне понять, как ей нравится Дэвид, какой он «положительный». Она не задавала вопросов и не осуждала нас, скорее всего потому, что оба мы были вполне «нормальными и надежными». Я как-то сказала ей, что мы знакомы с детства, а в любви с детства есть что-то необыкновенно «положительное». «Нормальным» людям Рита прощала многое, чего не простила бы другим.
Мы с Дэвидом встречались каждую субботу. Иногда в городе, но если днем он работал в библиотеке, то оттуда шел ко мне и ждал, когда я вернусь после занятий с Борисом. Иногда мы ложились на часок вздремнуть, потом шли куда-нибудь поужинать, возвращались домой – и разговаривали, любили друг друга, опять спали и снова любили друг друга.
Это были странные вечера. Мы оба чувствовали себя одновременно непринужденно и скованно. О многом предпочитали не говорить, но это все равно тяготило нас, как и то, что времени для частых встреч у нас особенно не было. В результате Дэвид, который читал все газеты без разбора, пытался увести меня в мир чужих жизней. В прошлом году мы на занятиях немного говорили о деле Хисса,[8] и у меня сложилось ложное впечатление, что он невинная жертва маккартизма. Теперь Дэвид подробно рассказывал мне не только о Хиссе, но и о Юдифи Коплон, Уильяме Ремингтоне, Элизабет Бентли[9] и о «красных тридцатых».
Мы рассуждали о коммунистах, о гражданских правах, о международном праве, будто женаты лет двадцать. Но всегда с каким-то напряжением – словно последние несколько лет прожили в разлуке и мало что знали о жизни друг друга в эти годы.
В середине февраля разразился скандал из-за баскетбольной команды Сити-колледжа, соединив мир, в котором мы жили, с тем, о котором стремились забыть.
Странная штука споры. Я могу по пальцам пересчитать наши перепалки с Уолтером, которые заканчивались тем, с чего начались. Почти всегда спорящими движет злость, не имеющая к самому предмету спора никакого отношения, но готовая при малейшей возможности прорваться, завести разговор Бог знает куда и только лишний раз доказать, что ссора вспыхнула из-за пустяка, не стоящего выеденного яйца. В действительности, просто наступал момент, когда я уже не могла больше выносить его завуалированное ханжество; его коробило от моего упрямого желания заставить его смотреть правде в глаза. И мы набрасывались друг на друга и стояли насмерть в лютой схватке, одинаково губительной как для нас, так и для Истины.
Рассуждая о малообеспеченных слоях населения, Уолтер на самом деле намекал на то, что я обманом женила его на себе. Объясняя ему свое отношение к черным, я косвенно пыталась объяснить нечто совсем другое: что, по крайней мере, я, в отличие от него, не лицемерю. Говоря о мире в целом, мы, по существу, говорили о своем браке. Мы знали о себе намного больше и одновременно намного меньше, чем о мире, и пытались решать мировые проблемы в надежде докопаться до причин собственных неурядиц.
Однажды, увлекшись политикой и расовыми проблемами, Уолтер вдруг ляпнул какую-то глупость о прогрессивности еврейской общины и готовности евреев бороться за права негров.
– Уолтер, – ответила я, – больших расистов, чем евреи, я в жизни своей не встречала. Они любят негров до тех пор, пока те подвергаются гонениям. Им, видно, кажется, что это их как-то сближает.
– Ты хочешь сказать, что ты – явление уникальное. – С обидой в голосе. – И среди лиц еврейской национальности ты одна не расистка?
– Лиц еврейской национальности. Это звучит так… Говори лучше просто – евреи.
– Ты очень ловко уходишь от темы.
– Какой темы? О том, кто расист, а кто нет? А я никогда и не говорила, что я не расистка.
– Конечно, ты скажешь что угодно, лишь бы меня позлить.
– В данном случае это не так, – сказала я, и в этом была доля истины, но только доля; и разумеется, я заранее предвкушала, что он будет злиться.
По выражению моего лица он пытался понять, не смеюсь ли я над ним.
– Я не шучу, Уолтер. У меня полно предрассудков. Я бы тебе давно призналась, только ты не спрашивал.
– Как выяснилось, я много о чем тебя не спрашивал.
– Так надо было давно составить вопросник, Уолтер. Руфь, с кем ты? Отвечай как на духу. С грязными жидами-расистами или с передовыми лицами еврейской национальности, которые целуются с неграми?
Он сжался, словно от удара. Уолтер терпеть не мог прямоты, резких слов и ругательств. Он предпочитал наносить удары, не нарушая приличий. Это тоже искусство – вовремя намекнуть, что все его предают, не уточняя, кто именно эти «все». Или, выражаясь языком военных, прикинуться, что отступил с позиций и обратился в бегство с единственной целью – омрачить радость победителя, заставив его стрелять в спину безоружному противнику.