Во все стороны разбегались дороги, дорожки, тропинки. Время от времени колеса стучали о рельсы железной дороги. Всюду были фабричные трубы, трубы и дым. тянущийся вдаль по лазурному небу.
Дорога извивалась между разнообразнейшими фабричными строениями, которые то сливались в причудливые громады, то распадались – там было человеческое жилье. По соседству с этими скопищами являлись взору огромные глубокие ямы, в которых стояла, не имея стока, грязная, омерзительная, желто-бурая вода. У Юдыма зрелище этих ям вызывало несказанную тоску. То был мучительный образ позора. Некуда ей стечь, уйти, убежать, некуда деться, даже просто впитаться без следа, исчезнуть навсегда. Она уже ничему не служит – ни для питья, ни чтобы омыть чье-нибудь тело. Ей не дано даже отражать в себе тучи и звезды небесные. Словно выбитый глаз, смотрит она в небо, ужасающе поблескивая, с немым, преследующим человека криком. Проклятая всеми вода, она служит лишь источником заразы. И так она останется здесь навсегда, навеки.
Поблизости от этих ям вздымались терриконы, огромные свалки мелкого угля и породы, выросшие в настоящие горы. Кое-где от дождей и бурь они расползлись на части и между ними образовались поперечные долины. Эти странные насыпи цвета жженого кирпича, состоящие из истлевшей угольной пыли с примесью шифера, перерезали пространство, как кровавые, воспаленные отеки на этой больной, поруганной земле.
Когда коляска выехала, наконец, на широкое, превосходно содержавшееся шоссе, вдали показалась и цель путешествия: шахта «Сыкстус», ее наземные сооружения, похожие на три склеившиеся ветряные мельницы, до такой степени покрытые черной пылью, что два жалких стекла внизу одной из этих деревянных башен привлекали взгляд прохожих приятным стальным блеском. На верхушках двух самых высоких башен, в клубах пара и дыма вращались взад и вперед колеса подъемных бадей. Уголь расходился отсюда во все стороны черными гребнями, а над ними вздымались огромные ребра деревянных галерей. Уже издали слышался шум шахты. На одной из балок стоял человек в грубых сапогах и куртке до колен. Он был весь черный. Должно быть, он что-то говорил, потому что размахивал руками, видимо, отдавая приказания людям, которые внизу, у его ног, неутомимо ворочали лопатами черные глыбы. Вокруг, в канавах и углублениях, стояла вода не вода, а какая-то темная бесцветная жидкость; тяжелая и мертвея, она простиралась по израненной земле, у которой уже нет сил прикрыть травой обнаженные места; черный прах сыплется на нее с воздуха и уничтожает все, что взрастило солнце. За оградой шахтной территории тянулись груды камней, смешанных с углем. Дальше, как заплата на разорванном платье, простирался черный лоскут угольной пыли. За ним ощетинились пеньки на неровном пространстве, их бьют бури, пожирает зной и засыпает плавающая в воздухе мелкая пыль. Эти торчащие остатки некогда буйных и давно срубленных деревьев представали глазам Юдыма словно олицетворение нестерпимых обид, несчастий, задушенных и втоптанных в землю. Они, казалось, рыдали страшным, раздирающим душу плачем, которого никто не слышит. И всюду, куда ни кинь взгляд, неожиданные обрушения увлекали вниз эту мертвую почву, весь смысл существования которой был уничтожен.
Юдым взирал на это, и ему казалось, будто он заглядывает в собственную душу. Он прекрасно видел всю логическую необходимость, все мудрые, созидающие индустриальные законы, но одновременно испытывал неразумную горечь и жалость, которые бесконтрольно текли, как реки, беспокойные и бурные или же тихие, подчиняющиеся лишь себе и своим законам. И в глубине души он плакал над этой землей. Какая-то цепь непостижимого сочувствия связала его с этим местом. Он видел во всем этом что-то такое, чего не улавливает разум и за чем не поспевает воображение…
Кожецкий приказал остановиться перед проходной и о чем-то спросил. Коляска въехала во двор шахты. Возле сортировочной оба они с Юдымом вылезли из коляски и пошли в контору. Это был маленький одноэтажный домик, грязный, как платье трубочиста. В первой комнате, куда они вошли, Юдым нашел свободный стул и сел у окна. Кожецкий просил его подождать здесь, а сам пошел в следующую комнату, откуда слышен был спор, который вели люди с могучими легкими. Комната, где остался Юдым, была пуста. По углам грозно торчали два шкафа с бумагами, окрашенные в черную краску. Огол и лежащие на нем регистрационные книги были покрыты кристалликами угля, которые проникали сквозь щели окон, дрожащих вместе со всем домиком. За окнами с грохотом и шумом неслись вагонетки, толкаемые по рельсам сильными работницами. В эти движущиеся вагонетки с настилов сортировочной падали глыбы угля. Слышался как бы непрестанный гром, крик – суровый либо вздрагивающий от грубого смеха.
Электрическая лампа, прикрепленная к столу, стала слабо светить. Голова Юдыма упала на руки. Этот свет внес в его сердце пронизывающую боль. Ему показалось, что вагонетки мчатся по его плечам, что черные, лоснящиеся глыбы с острыми, как топор, краями падают на голову. Дикие крики работниц, окрики надзирателей, неописуемый грохот, который издают сита сортировочной, и раздающиеся через определенные промежутки времени стоны звонка, когда бадья опускалась в пропасть шахты… Все это обрушивалось на него, как вопли привидений. Особенно звук колокольчика… Пронзительный, какой-то сдавленный и проникающий в самое сердце, как сигнал тревоги. В нем было что-то от человеческого стона, как vox humana[93] в органе Фрибургского собора.
Нескоро поднял Юдым голову, и тут он увидел перед собой чернила, перо и клочок грубой бумаги. «Иоася, Иоася, – стал он писать кривыми буквами. – Что я стану делать без тебя! Жизнь моя осталась с тобой, все мое сердце, вся душа. Мне все кажется, что кто-то из нас двоих умер, а второй блуждает по земле, среди бесконечного кладбища… В душе моей стонет ужасающий колокол и, как заика, выговаривает слоги какого-то слова, расслышать которое я не могу…»
Он положил перо, чувствуя, что пишет не то, что правды беспощадной, надрывающей сердце правды невозможно выразить словами. Он сидел, сгорбившись над бумагой, как вдруг почувствовал, что кто-то стоит над ним. Это был Кожецкий. Юдым поднялся со стула и тут заметил, что тот знает его тайну.
– Простите, – сказал Кожецкий, – я невольно бросил взгляд на бумагу, не подозревая, что вы пишете письмо. Я видел лишь первые слова.
– Это не письмо! – пробормотал Юдым.
Он разорвал бумагу на клочки и спрятал их в карман.
– Простите меня! – продолжал Кожецкий мягким, нежным голосом, какого Юдым никогда еще не слышал у него.
– Мы остаемся здесь?
– Что вы! Едем дальше.
– А куда?
– Ко мне. Ведь я здесь не живу. Это вы здесь, быть может, со временем обоснуетесь. По пути бросим взгляд на лечебницу.
– А к вам далеко?
– Три версты. Что, устали?
– Да, довольно сильно. Хотел бы соснуть.
– Сейчас будем дома. Я только скажу еще по телефону, чтобы нам приготовили чай.
– Ну вот еще! Зачем это. Я по крайней мере ничего есть не стану. В рот ничего не возьму.
Сказав это, Юдым, неизвестно почему, покраснел. Кожецкий. заметил это и тихо произнес:
– А если я велю вам съесть бифштекс именем панны Иоаси?
Он крепко взял его за плечи и поцеловал в губы. Юдым ответил на его объятие, но чувствовал себя униженным и смущенно молчал. У него было то же гнетущее чувство, что и тогда, с Венглиховским, – когда он понял, что становится рабом, зависимым от чьей-то сильной воли. С глубочайшим отвращением он подумал, что и секрет о Иоасе, вещь священная и тайная, очевиден для Кожецкого, который, казалось, знал все. На какую-то секунду блаженная и мучительная тайна потеряла для него часть своего обаяния.
В коляске Кожецкий снова впал в молчание, в свое мертвое, неподвижное одеревенение. Он оживился лишь на мгновение, показывая спутнику дом, похожий на коробку, с окнами через равные промежутки и с плоской железной крышей. Это была лечебница. Перед ней стояла серая толпа людей: один с глазом, завязанным тряпкой, другой с рукой в толстой перевязке, у третьего на лице было написано, что у него «нутро болит». Юдым видел их всех словно сквозь пелену проливного дождя. Мысль о том, что ему, быть может, придется лечить этих людей, заниматься их болезнями, была ему отвратительна, как сами болезни. Он задумался над тем, что слышал когда-то от кого-то слово «чернь». От кого же это?… От кого? Он ломал голову, мучился, – казалось, вот-вот вспомнит, – воскрешал все обстоятельства, сопутствовавшие этому… После долгих мучительных усилий он перенесся в Версаль, в покои Марии Антуанетты и услышал это слово из уст Иоаси. Как хорошо, как полно исчерпывало это слово сущность вещей!