Все, чем душа его питалась, как тело питается хлебом, не могло воплотиться в деяние, должно было остаться лишь самим собой – бесплотной мечтой. Вся его зависть, вся жажда самоотверженной и широкой деятельности, весь его ненасытный эгоизм, доведенный до силы сверхиндивидуального чувства и медленно идущий теперь дремать в вынужденном бессилии – все источало печаль. Она сочилась, как жгучие капли яда, и напоенное ею сердце обнимало мир, людей и вещи, словно в миг расставания.
Печаль, печаль…
Она освобождала мечту от оков мысли, и она проникала в душу до дна, как ночь проникает в воду. Она оставалась наедине с человеком, как зыбкая, но несомненная его тень. И куда бы ни направил, в какую сторону ни обратил бы он свой взор, она извивалась по земле, неосязаемая и вездесущая.
Доктор Юдым, повесив голову и засунув руки в карманы пальто, шел по пустынной аллее. Иногда задевал ногой только что упавший и поблескивающий среди сухих листьев каштан или насвистывал сквозь зубы слышанный где-то, когда-то и черт знает почему сохранившийся в памяти мотивчик. В конце аллеи, возле пруда, он остановился и хотел было перейти на другую сторону, чтобы направиться к дворцу, а затем к выходу. Но кареты, несущиеся одна за другой, задержали его. Мчалась одна, тотчас за ней другая, третья… Юдым стиснул зубы и сощуренными глазами провожал эти экипажи. К мотивчику его напева теперь прицепились слова:
– Коляски, коляски, коляски…
Надо было ждать еще, – издали крупной рысью приближалась четвертая, блистающая коляска.
Доктор, опершись на низкий барьер, встречал едущих усталым взглядом. И вдруг он испытал ощущение, будто его со всех сторон окружило радостное сияние весны и аромат роз. В коляске сидели три барышни, с которыми он встретился в Париже и ездил в Версаль. Старшая из них, панна Наталия, обернулась и узнала доктора. В то время когда он робким движением поднимал руку к шляпе, она кивнула ему головой и что-то сказала спутницам. Тут обернулись и панна Иоанна и Ванда, сидящая на переднем сиденье. Доктор разглядел лишь лицо и улыбку первой, лошади подхватили коляску и умчали ее. Эта улыбка на мгновение озарила его. Затем медленно рассеялась в ничто.
Солнечные лучи угасали на воде и замирали в густых листьях, словно отступая перед холодом, который поднимался от земли и воды и становился все резче. Сонно и послушно, как бы по велению невидимых мертвых волн, плыли и колыхались в воздухе желтые листья. Казалось, они, спускаясь по темной лестнице, выбирают себе могилы. Юдым шел своей дорогой с опущенными глазами, погруженный в грезы.
Практика
Предсказание доктора Пловича относительно дальнейшей судьбы Юдыма оправдалось в той мере, что оповещение о часах приема было действительно прикреплено не только на дверях квартиры доктора Томаша, но также и у входа в дом, где он поселился. Эти дощечки гласили, что доктор принимает в послеобеденные часы, между пятью и семью. Все утренние часы он проводил в хирургическом отделении больницы, где выполнял обязанности ассистента. Столовался он, как и в студенческие времена, в городе, а с пяти часов, согласно указаниям, железными буквами начертанным на дощечках, вплоть до семи сидел в «кабинете». Он не позволял себе ни на минуту опаздывать к пяти часам и тем менее разрешал себе уходить до семи. Уже снимая помещение, он твердо решил, что будет точнейшим образом придерживаться этого расписания, и теперь выполнял его с неумолимой точностью, ради воспитания в себе характера и особенно стойкости, отвергая все искушения и порывы. Правда, в течение сентября, октября, ноября, декабря, января и февраля в этой квартире не показался ни один пациент – ни одна «собака, несущая в зубах рубль», – однако это не давало ему права снимать дощечки или позволять себе какие-либо перерывы и отклонения от работы над формированием воли. Дело известное – начало практики и т. д… Так было, так будет. И доктор Томаш непоколебимо ожидал.
Помещение состояло как бы из трех комнат. Самая большая из них – «кабинет» – была отделена прихожей от второй, много меньшей, которая заменяла «приемную». «Прихожая» была отделена от «приемной» перегородками, причем от прихожей было отрезано нечто вроде кухни, а от приемной, если пристало так это назвать, – нечто вроде спальни. Весь апартамент помещался в нижнем этаже и выходил на улицу; это, правда, наполняло его грохотом Длугой и сыростью, но зато лишало дневного света. Что касается меблировки, то доктор Юдым придерживался весьма радикального мнения и неукоснительно проводил его в жизнь. «Зачем, – думал он, – меблировать квартиру, cui bono?[23] Выиграет ли от этого мой пациент? И смогу ли я при помощи диванов и кресел раздобыть себе пациентов? Конечно, нет!»
Сказано – сделано. Вернее, в этой квартире почти ничего не было сделано. В «кабинете» стоял столик, накрытый пропускной бумагой, а на нем перо, чернильница и бумага для рецептов. Возле столика расположились четыре деревянных стула. У стенки скучала старая кушетка, обитая какой-то узорчатой материей.
В «приемной» могли удобно усесться по крайней мере пятеро пациентов. Там были диван, два кресла, несколько стульев, «Иллюстрированный еженедельник,[24] разрозненные номера розового журнала «Голос»[25] и на стене какой-то импрессионистический рисунок в рамке. Вся эта меблировка (за исключением, разумеется, «Еженедельника», «Голоса» и рисунка) была куплена за наличный расчет на улице Багно, в одном пользующемся весьма громкой репутацией складе «прямо-таки графской» мебели. Полы были заново выкрашены масляной краской, в передней повешено зеркало (все ради удобства и необходимых надобностей пациентов!). Правда, зеркало обладало особыми свойствами: самый здравомыслящий пациент мог впасть в помешательство, увидев в этой стеклянной плите отражение своего лица… Нос всегда оказывался вздутым, похожим на двустволку, один глаз на лбу, другой почти вплотную к правой ноздре, рот – буквально до ушей и удивительно напоминал пасть носорога.
Обязанности экономки, прислуги, а вместе с тем и консьержки, которая при первом звуке звонка открывает дверь пациентам, приняла на себя некто пани Валентова, супруга бродячего бондаря. Она жила в подвале того же дома, под самым «кабинетом» доктора Юдыма, что значительно облегчало общение с нею посредством стука каблуком в пол. Пани Валентова была старая толстая бабища, скрюченная всяческими подвальными ломотами, несомненно лакающая «монопольку», тайком, но зато в больших количествах, – одним словом, чисто варшавское сокровище.
Обязанности ее помощницы несла пятнадцатилетняя, приблизительно, дочка, довольно хорошенькая девчушка, ожидающая лишь нужного возраста, чтобы выйти из мрака подвала на улицу.
Эти представительницы прекрасного пола воцарились в квартире доктора Томаша так полновластно, что не могло быть и речи ни об умалении их прав, ни тем менее о каком-то изменении их поведения. Отказаться от их услуг было невозможно, – обе в один голос начинали реветь благим матом, ссылаясь на голод, холод, нищету, боли, ломоту… Начинать судьбище по поводу всякой пропавшей вещи было как-то неловко, так как они с места в карьер начинали клясться столькими и такими святынями, что разве только человек, лишенный малейшей деликатности, в состоянии был заподозрить их в клятвопреступлении. Что происходило со свечами, керосином, каменным углем, сахаром, хлебом, чаем и маслом, с различными частями мужского туалета – останется вечной загадкой. Почти каждый покупаемый на деньги предмет существовал в реальном мире лишь постольку, поскольку фигурировал в счетах. Помимо этого он существовал лишь в воображении Юдыма. Приобретаемых ими свечей никогда – буквально никогда! – не было. Возвращаясь ночной порой к своему домашнему очагу, доктор Томаш Есегда вынужден был пробираться ощупью и тщетно искать спички, подсвечник, лампу… Тем не менее чрезвычайное обилие стеариновых капель, застывших не только на подсвечнике, на полу, на обивке дивана, на простынях постели, но, по удивительному совпадению обстоятельств, на брюках и на пиджаках, висящих в запертом на ключ шкафу, свидетельствовало о том, что свечи все же существовали и зажигались в квартире. Лампа была вечно пуста внутри и с обгоревшим фитилем, но зато несомненно облита керосином снаружи и распространяла благоухание этого благородного горючего на пять шагов, являя собой, во всяком случае, доказательство того, что то, что покупалось, то щедро и выливалось. Сахара и булок доктор Томаш никогда не находил в шкафу – хоть умри с голоду у его дверец; зато крошками было усыпано все, особенно же его постель. Один валик купленного за большие деньги мягкого дивана вскоре покрылся каким-то специфическим жиром, а другой оказался зачерненным ваксой и испачканным грязью до неузнаваемости. Воображение доктора как наяву видело на одном из валиков этого драгоценного предмета обстановки напомаженную голову панны Зоськи, а кд другом копыта этой Зоськи (воображение видело именно копыта, а не ноги). Столик, только что («на совесть»!) отполированный, когда его покупали в магазине, вскоре оказался скопищем круглых следов, свидетельствующих, что докторский самовар все же производит прекрасный кипяток. Сперва доктор Томаш пытался создать вполне доброжелательные, можно сказать братские отношения. Но не прошло и месяца, как он уже боролся, а в ноябре был побежден и взят в полон. С этих пор, если он даже и заставал Зоську, валяющуюся с грязными копытами на диване, если даже замечал Валентову, пьющую чай с ромом за столом, обильно уставленным его провизией, он применял единственно возможный, хотя и мало эффективный итальянский метод: guarda e passa.[26] Больше ничего не оставалось… Он запирался в своем «кабинете», а остальную квартиру отдавал in dereptionem…[27]