— Причины наложения табу на эту пьесу продумайте самостоятельно. Ведь вы на режиссуре — умейте поиск проводить. Я помогу вопросом: кто такой гауптман?
— Немецкий чин.
— Ответили. Хроника пьес в названиях: сначала — «Перед заходом солнца», позднее — «Потонувший колокол».
— Усугубленье темы. Какой?
— Подумайте. Идея немецкой почвы, которая запрещена к переизданию в двадцатом веке.
— Фашизм?
— Вот именно. Перевернёмся в профиль, у нас парик.
— Но Муссолини, Джанни Родари — тридцатые года, тема фашизма в «Чипполино» звучит куда сильней, чем в «Потонувшем». Бунт луковиц и ставился, и переиздавался, к тому же обе пьесы — в жанре сказки.
— Но не комичной, а волшебной. Перевернёмся фас — у нас кираса.
— Согласна, Гауптман — волшебный. К тому же Гауптман, по срокам появленья, от гитлеризма сильно удалён, а вот Родари с Муссолини — рядом.
— Перевернёмся труакар — поставим точку в основанье глаза.
Красная точка тонким стэком в бельмо у переносицы — фирменный знак гороховского грима. Никто не знал, что сколь глаза ни крась, они волшебно в зал не заблистают, покуда не случится алый пересвет на перекате глазной мышцы. В пульсации, даже глазное дно даёт свеченье из-под наклеенных ресниц, если от рампы и софитов луч попадает в инфракрасный цвет. Горохов чародей был. Не преподавал. Только гримировал. И только точечно.
— Пожалуй, всё! Вас ожидают костюмеры. Невежливо заставить маяться этих прекрасных дам.
Заставить маяться таких прекрасных гарпий умел только такой дракон как вы. Смущусь произнести, но легче жить когда проносятся такие мысли и посещают мозг.
— Маэстро, только комиссия Культуры может заставить вас присутствовать в уборных… Я изловчусь теперь почаще травмироваться синяками, покуда не узнаю тайны этих волшебных пьес.
— Освобождаем гримуборную.
— Маэстро, это переводы с немецкого?
Он надломился пополам с высот надкипарисной статью и шею динозавра протянул к виску под париком:
— Нет! Это русский!
— Час от часу загадок чем отгадок…
В гримёрку, мои рыцари!
За дверь. Австра Августовна, поплин фасонный, меня в колеты и камзолы спеленала и за кулисы подала.
Неструганый помост, у занавеса — Федор. Должно быть, впрямь в чертогах Лавры — бузина.
— О! Беатриче, друг мой.
Пепел вулкана вьюжил. Я ненавижу ёрников с признаньем. Меня не забавляет эта стать: когда тоской симпатию проверив, мужчина преподносит искушенье. Сподоблюсь ли судьбою Беатриче? Максимкою на реях устою.
— Федор Иванович, в своем студенчестве вы пьесы Гауптмана не встречали?
— «Перед заходом солнца», была попытка экранизации.
— Неудачна?
— Как и Булгаков — неприкосновенна выразительными средствами кино.
— Некиногенична?
— Умерщвляет судьбы, когда идёт проявка образов на органический эмульсионный слой.
— Там катионы серебра. Значит, аргентум слишком грубый проводник для передачи тока этих мыслей.
Явился верный Данила Кофтун, бесшумный, как полёт совы. Помог натягивать ботфорты.
— Данил, ты рифмоплёт и книжник. Скажи мне, что ты знаешь о неприкосновенных текстах?
В ботфорте скатывалась стелька. Данила неохотно затянул гнусавым голосом школярства для зачёта:
— Непрочитабельный на слух конец «Шинели» Гоголя…
В кулисе грохнулись щиты. Приготовленье бутафории за сценой мешало вспоминать. Данила силился, а время уходило.
— Неозвучабельный у Бунина рассказ, помилуйте, ну как его? Дыхание… «Лёгкое дыхание»…
— Данил, это все знают. «Шинелка» — незавершена, а «Лёгкое» написано для кайфа — в конце прочтенья холлотропное дыханье приносит наслажденье от убийства, это отрытые значенья, скажи другое, по драматургии как высшей ипостаси литремесла — такое не распространялось?..
— Распространялось!
Над головами нечто звякнуло.
С колосникового софита, как крановщик из будки — пардон, кабины— смотрел Виктор Иваныч. Мы инстинктивно шарахнулись поперекрёстным взглядом на поиск Ники. Рядом нет.
Рыжуля явно ликовал — опять подслушал закулисье, Персик! Однако часто эпатирует самопродажей в схроне. Рисково режисёрит себе авторитет.
— Эпическое заклинанье, при рядовом прочтенье, похоже на хороший монолог. Молитва, например.
Данилу от цинизма пошатнуло. Мэтр продолжил:
— Но есть, мадам, неприкасаемая драматургия. Не для кинематографа, для сцены.
— Что-нибудь иностранное? Из новых куртуазных маньеристов?
— Нет. Весьма старинное на русском.
Австра Августовна поплин фасонный, внесла, развесила и складками укладывала саван.
Данила встрепенулся:
— Какой-нибудь малоизвестный Сухово-Кобылин?
Мэтр губами бороду раздвинул и стал похож на непородистого льва с оскалом ужаса химеры. Мгновенной трансформацией трагическая грива изрыгнула методу — то, что менее всего возможно было здесь услышать:
— Пушкин! Драматургия Пушкина! Для сцены неприкосновенна. Нет ни одной попытки воплощения удачной, завершенной и известной.
— Экранизация телепоказом «Маленьких трагедий»…
Кофтун по прежнему был в лёгком шоке от напора, но силился упорно возражать.
— Плохая экранизация! Бессилие безмозглой режиссуры прикрыли песнями — и вот вам соперничество с мюзиклом «Юнона и Авось». Русскому человеку, тем более воцерковлённому по православию, и истинному славянину, не может быть понятно, что такое «Пир во времена чумы», и как могут живые сидеть за одним столом рядом с мёртвыми?! И праздновать! Это в культурах чёрных племен в пределах Южной Африки возможно…и в Западной Европе, например, но говорить об этом в мелодике русскоязычной речи — соединять сознание враждующих культур через молитву «Отче наш»! Всё, что останется, — молитва. Чтобы спастись, и отстраниться, и этого не видеть и не ставить.
Мэтр вдруг завёлся.
— В культуре, тяготеющей к католицизму, литературное прочтенье эпидемий всегда сопряжено с астральными явленьями. Это приподнимает тему и облегчает подъём её на воплощенье. Возьмите «Сон» — написано Шекспиром: «Луна, владычица морских приливов, бледна от гнева, увлажняет воздух, и множатся простудные болезни». Всё же это предупреждение в словах, слова в гекзаметре, а этот стихотворный слог по колебаниям — молитва. Пушкин утрачивает музыкальность, когда будирует погибельные русскому сознанию и темы.
— Моровый столб на площади, ходячий памятник по городу. На сцене — как это ставить?
— Моровый стол, шагающую с пьедестала на почве ревности фигуру — это пласты тяжёлой философии, след мистицизма и каббалы. В драматургии.
— Так! Тридцать два!
С извечной меловой разметкой на сцену вышел Ляксашка — ногощупальца большие, вооружен мелком и тряпкой, за ним — сонм рыцарей термитно-броневых, и он с ними во племени. Сказал спроста:
— Ты, Виктор, проглоти её с хвоста, коли выдала сути головою.
От этого мужского шовинизма порою зло брало:
— На этот случай хвост, окаймлённый кожной складкой, природа мне предусмотрела.
Уходим в глубь кулис — осталось мало до звоночков.
Наверно, тихая осатанённость к моей натуре подступала, но канула — Австра Августовна своим размеренным уменьем творить покой одним лишь поворотом локтя по закосившейся кулисе дала понять, что всё творимое — не новость. Она, как древний австралопитек, сценографическое ископаемое, соотносилась с высшими человекообразными приматами отряда театральных. В тяжелой атмосфере пройдёт спектакль, всё разорвёт на клочья худсовет, под лестницу шмыгнёт и затаится там котяшка-змееборец, а Австра Августовна подойдёт к кулисе, локтем тронет — и злая атмосфера отлетит. И чисто поле готово к новым битвам. Она тайком облегчила и постановку сцены казни — на ткани рубища продёрнула мережки, чтобы шестиметровый шлейф мне не тащить обозом. Да, костюмерши-австралопитеки, как многочисленны их безымянные находки на лоне рождества театра. Останки их фантазий и умений переполняли полки и вешалки, где среди благ настоящего, благ будущего, предметы потребленья ремесла с годами превращались в экспонаты. Единственная неприятность — эстеты слова, такие, как Марина. Прерогативно эстеты слова вычищали их австрические языки. Но прерогами совершенства проткнуть броню гнедого бутафорства — легче себя за локоть укусить. Поверхность для ристалища сужается, при повышеньи иерархий пирамиды.