Кругляк не праведник, зато проныра, а вот его дружок — Петелька курса, Петельчук, а по-домашнему «Петлюра» — был самым старшим и высоколобым, а по-простецки — самым лысым. Он разменял пятый десяток и с ним пришел за вторым высшим.
Из зала раздавалось «Тридцатьдва!» и лязг клинков.
— Кинжал по-корсикански!
— Кого там мучает Ляксашка?
— Маринка с Ленкой повелись на предложенье Каплира насиловать Шекспира. Виола и Лючия — сцена драки, «Двенадцатая ночь».
— Какая смелость… А я барахтаюсь на эшафоте.
— Не скромничай, народ поддерживает повседневную активность — ведь ты устроила всем девкам тупое нарастанье их поведенческих расстройств!
— Да неужели? — Я в свете люстры козырнула синяками.
— Так тебе и надо! Ты вызвала всю ревность на себя! Единоличница! Все репетиции у мужиков — на сценах Жанны, у бабиллона пьес на выбор не осталось — сплошные перечни лесбийских постановок! Ты посмотри, какими пьесами осталось пробавляться другим на курсе, особенно бабью — «Женский стол в охотничьем зале», да «Дом Бернарды Альбы», да «Восемь любящих женщин». Всех мужиков на курсе к тебе в вассалы Мэтр определил.
— Подойди сюда!
Банкротство ультразвуком. Мучительная тайна института. Жупел возмездия за веру в свободу самовыраженья. Мэтр владел непостижимым, сверхъестественным радийным перехватом. Нам старшекурсники при поступленьи нашептали, что весь секрет прослушки разговоров таится в маленьком устройстве слухового аппарата на ушной раковине Мэтра. Он вправду был глухим. В моём присутствии однажды он вынул аппарат из уха и выложил на стол — в машинке заиграли «Бонни-М». То были «Реки Вавилона». Я опустила голову на стол, словно на плаху, и тихо молвила: «Я больше не могу». Великий вымучил меня познаньем фабулы «Живых и мертвых» в пьесе его большого друга, лауреата и героя Симонова, конечно, Константина. Абсолютно точно помню, я свой предобморочный стон произнесла беззвучно, а Мэтр, совсем без аппарата, вдруг наклонился и также тихо произнес: «А почему?» И силы вновь ко мне вернулись от ужаса и удивленья. В припадке шока Петельчук теперь ползет к нему навстречу. А от случайностей такого приближенья его б уберегло перерожденье из адвокатов в режиссеры, приди он раньше в институт. Лимиты возраста. Болезни роста. Стою и жду, отворотясь, — исчезнуть тихо—малодушно.
Огромнейший оконный эркер вестибюля снаружи засветился сумеречной синью — включились уличные фонари, и белая фата из мириад снежинок легко качнулась на березовых ветвях, на прошлогодних закругленных стрижках сплетённых лип, и опустилась искристой мантией к бордюрам розмарина. Меня сковала оторопь от приближенья Мэтра, зловещий трепет очередной разборки, и грусть за человеческую зависть, давненько затаённую в углах и складках отраву жизни.
Я даже не хотела приближаться, я знала наизусть, какую благость в духовное прозрение Петельки сейчас вдевает Мэтр.
В окрестной зоне института жизнь все же двигалась вне моего участья: навстречу вдоль аллей бежали чьи-то дети, в снежки играли — парадоксально, днем их не видать, и лишь по вечерам внезапно в полной мере себя вдруг проявляло окрестное жилье. Это естественно, когда ты маленький и школьник, то огибаешь то, что взросло, трудно и уныло, пусть даже эта лямка — шелковые стропы, где парашютом — институт искусств. Впрочем, тогдашние смышленые столичные детишки предпочитали угнездиться на длинные трамплины суровой Бауманки и МАИ. При Ельцине развал империи поднимет рейтинг «Плешки». Потом по телевиденью начнут набор в МГИМО, с призыва первого опомнившегося президента: «Мы потеряли Ломоносов!», а фабрики с колёс станут дробить в эфир осколки и объявлять их в искры звёзд. Ну, а пока они бегут и радуются снегу, он сыплется в Москву и очищает воздух, и подчиняется круговорот погоды законам экологии и смыслам бытия. Наискосок, дворовой стёжкой, по закоулкам шершавой серости пятиэтажек к большим и ярким витринным окнам телеграфа. Я так хочу домой, а мне нельзя уехать. Созвон нелегкий, всё на нервах, и в берендеях дрогнут провода: «не слышите меня, ну передайте нашим, я берегу себя! Назаретянам нашим передайте — Кирюха цел, пупок не развязался, и аппетит не потерял…» В пустых под вечер гастрономах — консервы из морской капусты, последний ящик с бутылками кефира и черный хлеб. Кто не успел — тот опоздал. Эпоха дефицита! А в акватории общаги царила рыбья немота. Народ укрылся в тайных залах смотреть запретного Тарковского на простынях с проекцией початых где-то фильмокопий, как говорилось, «за гуся».
Рыжуха с длиннющей косищей, соседка в комнате при общежитии Ирина-Рыба, чесала волосы, глодала сушку и тормозила глазом в моём запретном дневнике. Сопела. Силилась запомнить, чтобы другим пересказать. Ей, курсом младшенькой, запреты наших педагогов не помеха — на каждом курсе свой устав порядков, а проявить осведомленность лакомо, скоромно, хоть даже быть застигнутой врасплох. Я ей прощала — сквозь гайморит и ларингит молчанье рыб нарушиться могло лишь сильной жаждой к искренним сказаниям. В водянистой пенке того, что представлял собой их курс эта немая рыба казалась раком, готовым свистнуть впредь на вулканической горе.
— А Ника растрындела сегодня в институте, что про тебя всё знает! А что такого может быть, чего бы я не знала?
— Рыбка, Рыбка, субмарина педальная, плохие у тебя мореходные качества. Чтобы не забывать, поберегла бы память, предназначенье памяти — укрыть забвеньем всё, что не истинно, а ложно, иначе нерешенные проблемы в прошлом, потом потребуют молчанья. А ты и так немая — теряешь голос, ларингиты. А рядом уникальная возможность — Марина Александровна, мой педагог по речи. Развязывает узелки на связках простыми фокусами по системе йогов.
— Она с чудиной, твоя любимая Марина, мне говорили, когда я занималась на подготовительной нулевке, что те, кто с ней учился, её студенткой звали Маринка-под-лестницей.
Я спешилась с копыт на койку:
— Что ж так жестоко, почему?
Рыба, пуская пенки, засопела:
— Она на Феде повернулась, а он в Карпенко-Карого умчался, женился на богатой и фестивалит по стране. А Маринка юродствует по йогам и до сих пор не защитилась, нет материала на эксперименты — никто не отдаёт затянутые узелками связки на разрыв!
Вот это Рыба! А как молчала, любила созерцать… Неладно что-то в Датском королевстве. Заговорили рыбы — прямые отпрыски сестры-козявки в районной городской больнице.
— Сегодня просмотра «Сталкера» не будет, сегодня все читают «Комсомолку».
— Да неужели нас завоевали? Или кооперация отменена?
— Где ты витаешь? Ты ж ничего не знаешь! Москву всю лихорадит!
В Филях, в Малаховке у дядьки». «У дядьки…Тут на Тверской такие тетки! На перекрестке Сретенки в кафешке «Лира» побрали валютных девочек, идет процесс, в свидетели таскают иностранцев, привлечены спецслужбы, а публикации в печати — официальное признанье возможности валютных махинаций у нас в стране! Финита ля комедиа идеологий!
Зверь Рыба. Рассуждает. Цитирует. А я-то думаю, картошку что ж не жарит Никулина на перегорклом масле поближе к ночи? Сгоняет вес? Ан нет, читает прессу, комсомолка.
— Ну ты отсталая! Ребята транзисторами ловят голоса и слушают, что нам вещает Запад!
— Ух ты, а я считала — обжуливают в карты простых па
рней с физматов МГУ.
— А главное, одна мамаша осужденных девиц, когда процесс по требованью иностранцев вели открыто, заявила: «Природа женщине отводит десять лет на обустройство жизни, в нашей стране за эти десять лет любая превращается в старуху!» Вот есть какие матери, а наши: учись, трудись, пока не постареешь! А иностранные послы и вовсе всё перевернули: признать наличие валютной проституции в Союзе социалистической морали!
— Но, Рыба, такое слово непечатно!
— Опубликовано — хана цензуре!
Наутро резко потеплело, в распахнутые окна зала по липовым аллеям привычно разносилось «тридцатьдва». Натуралист-эксцентрик сцендвиженья удерживал такой придумкой ритм всех трюков в наших постановках. По заугольям и укромным уголкам шептались группки, теребя газету.