Я двинулся дальше и тронул за плечи молодую мать, чьего сына я уже принял. Ее крепкое тело сцепилось с моим в почти удушающем объятии. Я изнутри ощутил ее длинные ноги и крепкие бедра, ее острые зубы чуть прикусили мой язык. Ее кости плотно сплелись с костями ее сына в пучинах моего костного мозга.
Гипнотизер в усыпленной им аудитории, я обнял их всех: стариков и старух, мужей и жен, полицейского и отставного вояку, тела разжиревшие и хрупкие, нескладные и изящные. И всякий раз в глазах каждого из них я видел все ту же безоглядную уверенность и гордость за меня. Последним оказался молодой киноартист в старинном летном обмундировании. Он обнял меня счастливо и радостно, вступил в мое тело, как любовник.
Один в опустевшем вдруг небе, я разрезал воздух огромными толчками – могучий архангел, готовый наконец осуществить свой побег. Далеко внизу, в безвоздушной пропасти безлюдных улиц, тысячи птиц разметали беспомощными крыльями ворохи бесполезных банкнот.
Я воспарил над шоссе, готовясь приземлиться где-нибудь в ближних полях и высадить всех моих пассажиров, оставить жителей целого города в густой пшенице, на удивление фермерам.
Однако чем дальше продвигался я на север, тем сильнее противился мне воздух. Ветер наваливался на меня всем своим огромным телом. Каждая моя жила, каждая связка, каждый нерв и каждое кровяное тельце ощущали неодолимую тягу назад, заселившие меня люди крепко держали меня на привязи своей привязанности. Тысячи преданностей и потребностей образовали неприступную стену, вдоль которой неслись мы по незримому кругу.
Обессиленный, я дал увлечь себя к центру города и пассивно воспарил над безлюдными улицами в окружении нежных, ватных облаков. Земля валилась из-под моих ног, небо разгоралось все ярче, рассекаемый воздух холодил мою кожу. Горожане покоились во мне безмятежно и безбоязненно – спящие пассажиры гондолы, подхваченной потоком ввысь устремленного сна. Они уносили меня к солнцу, страстно спеша раствориться в светлом причастии света.
Полный решимости бежать от них, от неминуемой огненной смерти, я собрал все свои силы и спикировал на Уолтонский мост, как взбесившийся летчик-испытатель. И снова мои пассажиры увели меня с намеченного пути, воздвигли невидимую, непреодолимую преграду. Ярости полный, я свернул от вдруг затвердевшего воздуха и притворился, что поднимаюсь к солнцу, а затем бросился в пустынное ущелье молла, чтобы разбить нас всех об узорчатый камень мостовой, разбросать трупы – свой и всех горожан – по выставленным из магазинов диванам и телевизорам.
Земля летела на меня в свисте набегающего воздуха. Но в последний момент я снова ощутил смиряющую силу населивших меня людей, теплую руку, которая сдержала мое падение, легко и уверенно провела меня над крышей гаража. Я выпустил всех их в свободный полет, оставил надежду бежать и повел свою огромную свиту к площади перед супермаркетом на посадку. Беспомощный и изнуренный, я привалился спиной к какой-то машине и смотрел на радостно приземляющуюся толпу; вот так же мог бы чувствовать себя безумный водитель поезда «русских горок», вознамерившийся было насмерть разбить всех своих пассажиров и остановленный дружелюбной улыбкой ребенка. Везде, куда ни посмотришь, с неба на землю валились возбужденные, с горящими глазами шеппертонцы под водительством орущих и визжащих детей. Старый вояка держал свою палку не за тот, какой нужно, конец и укоризненно махал ею голубому, в ватных хлопьях небу. Покачивающиеся от головокружения женщины одергивали юбки, мужчины поправляли растрепавшиеся в полете волосы. Усталый, но довольный полицейский тяжело опустился в выставленное перед мебельным магазином кресло, щеки его Аылали. Люди указывали друг другу на небо, исполосованное нашими инверсионными следами, – кошкину колыбель извилистых белых бечевок, простегавшую воздух подобием ангельской хореографии. Я ясно видел над Уолстонским мостом и киностудией резко изогнутые следы своих тщетных попыток бежать, они быстро растворялись в беспокойном воздухе.
При всей своей ярости, я не мог не понимать, что прикован к этому городу не только нуждой его обитателей во мне, их все растущим пониманием, что я отомкнул для них дверь в их реальный мир, но и ограниченностью своей собственной вселенной. Но это не главное; глядя на этих людей, каждая клеточка которых пела от счастья, глядя, как они машут мне руками и улыбаются, паря над своим городом, я отчетливо сознавал, что вырвусь на свободу лишь при одном непременном условии – если сумею сбросить с себя путы их любви и привязанности.
Рука в руке, люди разбредались по своим тихим улочкам, весело вспугивая засидевшихся на земле птиц. Проходя мимо меня, они улыбались с ласковой застенчивостью любовников, познавших самые потаенные уголки моего тела. Их остуженная полетом кожа вспарывала душный летний вечер туннелями прохладного, свежего воздуха.
Но их было меньше, чем прежде, до полета. Две тревожные, встрепанные ветром матери тщательно обыскивали опустевший молл, вглядывались в безразличное небо.
– Сара, милая, лети сюда…
– Бобби, пускай теперь птички полетают…
Я прошел мимо них почти нагой, в жалких лохмотьях, бывших некогда летным комбинезоном. Я чувствовал в себе тела десятилетней Сары, ее маленького брата и еще одного мальчика, подростка. Завидуя их свободе, я не выпустил их перед приземлением. Я нуждался в их телах и душах, черпал в них силы. Они будут вечно играть во мне, бегать по темным лугам моего сердца. За все четыре дня, проведенные мною в Шеппертоне, я не съел ни крошки, но зато я вкусил плоти этих детей и понял, что моя пища – они.
Глава 28
Консул этого острова
Солнце подожгло край неба. Я поднялся на крышу гаража и смотрел на Шеппертон, на буйные, непролазные заросли, заселенные тысячами птиц, – тропический рай, извлеченный мною из собственного мозга с легкостью фокусника, который достает из цилиндра кролика. Да, но разве не мною сделан в небе этот нетвердый, дрожащий росчерк, разве это не я расписался в тщетности всех своих попыток бежать? Тот, кто забросил меня сюда, назначил консулом на этот остров, дал мне в утешение способность летать и превращаться в любое существо, способность извлекать из кончиков своих пальцев птиц и цветы. Но я-то знал уже, насколько скудны и ничтожны эти способности – словно меня небрежно сослали в некий захолустный черноморский порт,[6] а заодно подчинили моей воле камни на морском берегу, чтобы они пели по моему приказу.
Неужели это единственное, что я могу делать, – забавлять себя? Я смотрел, как в предзакатных сумерках уходят прочь две несчастные матери. Одна из них остановилась поговорить с гулявшими у входа в банк павлинами, спросить, не встречали ли они двоих заигравшихся в облаках детей, ее дочь и сына. Да нет, где там, если я слышу в своих костях слабые отзвуки их голосов.
Последние горожане разбредались по домам. Никто из них так и не заметил моей наготы, считая само собой очевидным, что языческий бог их спального пригорода, верховный повелитель всех этих телевизоров и кухонных комбайнов и не должен быть одет иначе, нежели в порфиру своей кожи.
У моих ног валялся измазанный спермой костюм, сброшенная шкура мертвого священника, принесенная сюда, надо думать, тремя детьми, пока я выводил всех остальных на воздушную прогулку. Глядя на эти тряпки, я понимал, что никогда больше их не надену. Небрежным пинком, чтобы не нагибаться, я сбросил брюки и пиджак вниз на улицу; отныне я буду ходить только нагим, буду демонстрировать этим людям свое тело, пока наконец они его не увидят.
В коже вся моя сила. Чем больше показываю я ее воздуху и небу, тем больше надежд склонить их на свою сторону. Мне отвратительно быть наглухо запертым в этом городишке. Рано или поздно я брошу вызов невидимым силам, сославшим меня в Шеппертон, брошу против них все ресурсы своей свихнутой фантазии.