Да, гнев. Я в ярости. Меня бесят мужчины, присвоившие себе право властвовать над женщинами. Гнева моего хватит, чтобы взбунтовать все города земли, содрать кожу с елейных кардиналов Святого Престола и шайки мусульманских фундаменталистов и развесить ее на стенке. Я хотела бы устроить всем этим самодержавным мужикам аутодафе на моем берегу и сама запалила бы костер, я хотела бы забить ногами до смерти всех на свете мужей, избивающих жен, оскальпировать всех сутенеров, а их клиентам засунуть под ногти горящие спички. Особенно одному.
Но я этого не делаю. Как же! И взамен стыжусь своего гнева. Как стыжусь быть такой, какая есть, носить имя, какое ношу, жить той жизнью, для которой рождена. Как стыжусь собственной трусости, и того, что не могу переписать историю и сделать моих родителей счастливыми, и того, что я никогда не понимала, почему Сверкер выбрал меня, и что ни разу не задалась вопросом, зачем он нужен мне. Как стыжусь того, что у меня всегда было два лица, и того, что я всю жизнь разговаривала, но так и не выучилась говорить.
Я теперь понимаю, что корни этого стыда — не только во мне. Он отчасти вырос из бесстыдства других. Херберта. Ренате. Сверкера.
И все-таки. За молчаливой злостью Херберта стояла вечность молчания. За жесткими словами Ренате — храм страдания. А за Сверкеровой неспособностью держать ширинку на замке мне всегда виделась ухмылка Хольгера и уклончивый взгляд Элисабет.
Они заслуживают сострадания. Но ведь и я тоже. И Мари.
К ужину у нее будет гость. Она не поняла, как так вышло и подозревает, что Святоша сам напросился неким хитроумно завуалированным способом, но это дела не меняет. Вечером он явится в хестерумский домик. Вот почему Мари так краснеет. Святоша будоражит ее, непонятно, чего ему нужно.
Однако она едет кружным путем, плутая по Аннефоршвеген, медленно проезжает мимо дома, где прошло ее детство, и удивленно поднимает брови — дом стал другого цвета.
Розовый? Она смеется вслух. Да. Так с ним, с прошлым. Перекрасим его в розовый цвет.
Все-таки надо думать. А не фантазировать про Мари.
А еще нужно поспать. Афазия может вернуться, если я переутомлюсь, а обратно в немоту не хочется. Я желаю разговаривать, хотя и не умею говорить. Но может, научусь.
Тру глаза и сажусь на кровати. Я буду добра к себе, по-настоящему добра и заботлива. Я приму теплый душ, надену чистую ночную рубашку и заберусь в чистую постель. Заснуть. Отдохнуть. Забыть.
Ловлю мимолетный запах, пока стаскиваю свитер через голову, на мгновение замираю и, прижав свитер к лицу, ловлю снова. Сандал. Цитрусовая нотка. Запах Сверкера.
Я его бросила. После всех этих лет я его бросила на самом деле.
Вода горячая. Очень горячая.
Это хорошо. От горячей воды щиплет глаза. Губы дрожат от горячей воды, и лицо кривится и расползается. И горячая вода струится по щекам.
Я не плачу. Я думаю. Пытаюсь думать.
И все-таки не могу толком сформулировать, что именно думаю. Мудрость, которой я внезапно исполнилась, состоит не из слов и предложений, что выстраиваются в голове. Она — стремительный и мимолетный нервный импульс, тяжесть в области сердца, внезапная боль внизу живота. Прощение есть, гласит эта мудрость, но оно не поддается ни определению, ни приказу. Это вне власти человека — взять и простить. Способность прощать — благодать, быть может, единственная сущая на свете. Однажды утром просыпаешься и понимаешь, что простил. Не забыл, но приговор отменен, все обвинения сделались неинтересны, и от жгучей обиды осталась лишь легкая горечь во рту. Ты помилован. Чтобы взять и простить — нужно, чтобы помиловали тебя самого.
Этого я пока не сподобилась. Но теперь знаю, где мой путь. Или по крайней мере — в какую сторону мне идти. Закрываю кран и заворачиваюсь в полотенце, долго и тщательно вытираю себя, как мама — своего ребенка. Я — моя мама. Я — мой нерожденный ребенок.
Улегшись и выключив свет, складываю ладони. Не молюсь — о, если бы я могла молиться!
Мари выкладывает фрукты в вазу на кухонном столе и переставляет ее на столик у мойки. Стол застилает белой скатертью. Изучает тарелки на предмет трещин и облезшего узора. Моет два бокала и полирует полотенцем до блеска. Ставит на стол подсвечник.
На плите тихонько булькает рыбный суп. Рецепт она помнит в точности, каждый ингредиент и каждую пропорцию. Даже сама себе поражается.
Прежде чем подняться наверх, она останавливается в дверях и оглядывается. Нет, беспокоиться не о чем. Все так, как надо.
Эти вещи — из другой жизни.
Она выложила чехлы с одеждой из шкафа на кровать, некогда принадлежавшую Херберту и Ренате, но открывать не стала. А теперь вынимает вещь за вещью и разглядывает. Вспоминает. Вот эта красная кофта вечно висела на плечиках в редакции. Бледно-голубое платье с обтянутыми пуговицами, выбранное с особым тщанием накануне Мидсоммара, оказавшегося последним. В тот раз она чувствовала, что красива. Приложив к себе платье, Мари глядится в помутневшее, в пятнах, Ренатино зеркало, но нет, это не та вещь, которую она теперь может носить. Что-то стало с цветом ее лица, оно поблекло и прониклось как раз этой бледной голубизной, кажется, вот-вот совсем выцветет и исчезнет. Да и нельзя в октябре надевать платье без рукавов, — не только холодно, но и глупо. Тогда она поднимает белый пиджак и подносит к свету. Пятна на отвороте так и остались, память о том, как Бильярдный клуб «Будущее» в последний раз угощался раками. Когда подали кофе с апельсиновым пирогом, Сверкер вдруг положил голову ей на грудь и…
Нет. Не нужна эта старая одежда. Пусть сгорит вместе со старой постелью, что уже за окном. И вообще — не будет она переодеваться к ужину, пусть Святоша принимает ее такой, как есть.
Фары его машины освещают дорожку в тот самый момент, когда она выходит из дома с охапкой тряпья. И застывает на крыльце, в желтом свете фонаря над дверью, пока он неторопливо выключает мотор и выбирается из кабины. С бутылкой вина. Как полагается — гость не с пустыми руками.
— Что это ты делаешь? — спрашивает он улыбаясь.
Мари в ответ не улыбается, но пытается выглядеть любезно.
— Зачистку.
— Помочь?
Помощь и в самом деле нужна, руки вокруг вороха тряпья едва сходятся.
— Спасибо.
Поставив бутылку на ступеньку, он протягивает руки, пытаясь перехватить весь ворох. Но Мари не отдает, она сама потащит хотя бы половину.
— И куда это все?
Она делает движение головой.
— За угол.
Когда они подходят к передней части дома, Святоша на какое-то мгновение замирает. Очень темно, на кухне горит свет, и от окон на траве лежат белые четырехугольники. Две световых тени. А между ними высится куча белых занавесок и кружевных пододеяльников, красных одеял и полосатых подушек.
— Что это?
Мари расцепляет руки, и одежда падает на землю.
— Погребальный костер.
Святоша, кажется, изумлен.
— Ты хочешь все это сжечь?
— Да.
— Но почему?
Он по-прежнему держит в руках охапку тряпья.
— Бросай, — говорит Мари. — У меня для тебя еще есть работа.
Диван в гостиной тяжеленный. Еще какой. Кажется, что в него набилось целое десятилетие, что семидесятые, из которых он родом, спрятались под его пупырчатой обивкой. К тому же он некрасив. Коричневый с бежевым, тяжеленный и уродливый.
— И его сожжешь? — интересуется Святоша, хватаясь за боковину. Нынче он не в водолазке, худая шея торчит из воротничка белой рубашки, синий вельветовый пиджак. Прихорошился.
— Нет, — говорит Мари. — Давай-ка затащим его в подвал.
Диван приходится ворочать туда и сюда, чтобы вынести из гостиной и дальше протащить через входную дверь. Святоша выпускает свою боковину, и диван скатывается с каменной лестницы, переворачивается и падает на дорожку.