От Херберта и Ренате меня никогда не трясло. Это утешает. Как и тишина.
Сиссела ушла. В доме тихо.
Я осторожно опускаю ступню на гладкий сосновый пол и встаю. Мое тело — оно по-прежнему принадлежит мне? Есть ли у меня собственные руки и ноги, кожа, волосы, язык во рту? Или я существую лишь как игра мыслей Мари? Компенсаторная фантазия. Та я, что позволила Сверкеру жить. Та, что по-прежнему с ним рядом.
Я тру глаза. Ф-фу. Многовато я размышляю, мечтаю и фантазирую с тех пор, как перестала говорить. Разумеется, я есть на самом деле. Иначе как бы я ощущала свой собственный запах, поднимаясь с постели? Как бы смогла позволить кончику своего языка шарить по карте нёба из хрящей, костей и сосудов?
Период обострения. Теперь под холодный душ. Потом вымыть голову. Потом речевая гимнастика. Именно в таком порядке.
Мари возвращается, когда я стою под душем. Хоть я и не хочу. Хоть и пытаюсь ей противостоять.
Обед наконец окончился. Теперь она сидит за банковским столиком, изучая содержимое своей ячейки. Пара золотых браслетов. Ключи от хестерумского дома. Несколько банковских книжек старого образца. Нет. Пока в этом нет особой нужды. По крайней мере — в ближайшие несколько лет. А может, на самом деле и в дальнейшие годы, если жить благоразумно.
Поспешный взгляд на часы. Ага. На мебельный склад успеваем. Она торопливо идет к дверям.
Банковский служащий улыбается ей на прощанье. Она отвечает тем же. Скоро уголки рта начнут болеть.
Сама я не улыбаюсь, сходя вниз по лестнице. Я серьезна и чуть напряжена.
Сверкер сидит в гостиной. Руки лежат, как всегда, на подлокотниках кресла-каталки. Голова — на подголовнике. Закрытые глаза. Наушники.
— Альбатрос, — говорю.
Он открывает глаза. Мы смотрим друг на друга несколько мгновений, пока он не закрывает их снова. Аннабель стоит позади каталки, она наклоняется вперед, вынимает один из наушников и преувеличенно четко говорит ему прямо в ухо:
— МэриМари здесь.
Никакой реакции. Из наушников просачивается обрывок музыкальной фразы. A whiter shade of pale. Конечно. Он тридцать лет подряд слушает все ту же песню, но по-прежнему не понимает, о чем она. Впрочем, у него есть свои теории. Поэтому он целыми днями штудирует Чосера и нарезает болванки, на которых вперемешку Procol Harum и Бах. Словно чокнутый подросток. И это великий гуру рекламного бизнеса, пятикратный обладатель «Золотого яйца».[46]
— Алло, — в высоком девчачьем голосе Аннабель слышится смех. — Есть кто дома?
Он по-прежнему не открывает глаз. Может, боится сразить ее своим взором. Я его понимаю. Но это единственное, в чем я его понимаю. Обо всем остальном, что творится в его голове, я не имею ни малейшего представления. И никогда не имела. Это ставит меня в тупик — вообще-то я довольно точно умею истолковывать мысли других людей, я могу услышать то, о чем они молчат, лишь наблюдая за ними. Чиновники в министерстве прозрачны, как стекло. Поспешный взгляд искоса, рука, прижимающая папку к животу, вскинутая голова или выпяченная губа выдают мне все. Но тело Сверкера немо, как мой рот, и он закрывает от меня свое лицо. Захлопывает. Запирает на замок у меня перед носом, как делал это все семь лет или дольше.
Аннабель склоняет голову набок.
— МэриМари тоже неважно себя чувствует. У нее амнезия.
Я слышу собственный вздох. Есть ли предел у глупости? Афазия. А не амнезия. С памятью у меня пока в порядке.
— Но она скоро поправится, — утешает Аннабель. — И все станет как раньше. А сейчас она поживет с вами несколько дней, отдохнет. Это же чудесно? Можно музыку вместе послушать! Может, снять наушники и включить колонки?
Сверкер издает глухое рычание. Или ворчание. Но что толку? Аннабель снимает с него наушники и жмет на кнопку. Музыка из колонок чуть не валит с ног. Сверкер всегда распускает ее на полную громкость.
— Упс! — спохватывается Аннабель, нашаривает пульт и торопливо жмет на кнопки. — А теперь займусь наконец бельем. Ха-ха — ну ни минуты покоя!
Я пристально смотрю на нее, потом поворачиваюсь к Сверкеру. Его глаза по-прежнему закрыты. — Он не хочет меня видеть. Должно быть, не может простить мне, что я не могу простить.
Но я — как Сиссела. Не могу, и все.
Помилование понятнее, чем прощение. Оно приходит свыше, от Бога или правительства, и не требует ничего, кроме осознания вины. Помилование прохладно и дистанцировано от тебя — милующий не связан никакими личными отношениями с тем, кого он милует, он не в обиде, он вообще ни при чем, он лишь наделен властью освобождать людей от последствий их поступков.
Когда-то я была наделена такой властью. Я миловала. Сидела за большим столом светлого дерева и слушала доклад министра юстиции, кивала, что-то бормоча, и слышала, как молоток негромко ударяет по столу. Прошение о помиловании удовлетворено.
Но помиловать Сверкера я не могу. Его я должна простить. Только я не знаю, как это делают. И даже не знаю, что это такое. Наверное, прощение — это обещание. Но что в этом случае обещают? Не помнить то, что помнишь? Не горевать, о чем горюешь? Не презирать того, что на самом деле презираешь?
Музыка на миг умолкает, потом вступает орган и высокий голос:
— We skipped the light fandango…[47]
Ложусь на диван, сцепив ладони под головой. Мелодия заполняет комнату, занимает все пространство, всасывает в себя воздух. Солнце светит сквозь оконное стекло, молодой дубок рисует тень на потолке. Мари права. Он хорош. Пожалуй, пусть растет.
Все так, как есть. Как должно быть.
возможные угрызения
— Ага, — говорит Магнус. — Ну да. Раз вы так решили, то… Тогда ладно.
Он кладет трубку и, по-прежнему сидя, смотрит в окно. Там полыхает осень, клен блещет зеленым и оранжевым, дрожит осиновое золото. Магнус нашаривает сигареты, закуривает и тянется через стол открыть окно. Ворвавшийся сквозняк распахивает раму настежь. Это ничего, хотя газета, разложенная перед ним на столе, принимается шелестеть страницами. Зато Мод не почувствует запаха. Ей не нравится, когда он курит в доме. Ей вообще не нравится, что он курит.
Но теперь перекурить необходимо. Собраться с мыслями и все обдумать.
Стало быть, отбой. Его фильм показывать не пожелали. Не удосужились даже пообещать, что покажут его когда-нибудь потом, когда уляжется этот переполох по поводу девчонкиного самоубийства.
Что это значит? И как это следует понимать?
Он поднимается и, постояв у стола, снова садится. Надо додумать эту мысль. Признать ее. Вытерпеть. Так что же это значит?
Это значит, что он заклеймен. Они решили — это его вина, что девчонка наложила на себя руки. Теперь на него станут коситься не только старые ханжи, но и остальные люди, которые ему небезразличны, те, чьего одобрения он хотел и добивался. Его подвергнут остракизму. Если уже не подвергли.
Но тут они забывают, что позировала-то она абсолютно добровольно. Что он ни к чему не принуждал ее, а просто хотел увидеть и понять и — в конце-то концов! — дать проявиться ее таланту. А к тому же заплатил столько, что она могла спокойно не заниматься этим еще много месяцев. А еще они забывают, что он сам чуть не погиб. Что она нанесла ему восемь ударов ножом и что многие из этих ран могли стать смертельными. Он перевел дух. До сих пор чувствуется, как они болят в глубине тела, как будто раны там внутри не желают затягиваться и заживать. Мод говорит, это вполне нормально. Что этого следовало ожидать. И незачем зацикливаться.
А он не считает это нормальным. Разве нормально, когда твое собственное тело словно вот-вот треснет и разорвется изнутри?
Но картинки по крайней мере ушли, картинки, что то и дело исподволь вставали перед глазами в первые месяцы. Ее лицо, когда он к ней приблизился, бледное, будничное, и вдруг оно исказилось и…