А поездки? Часы, дни, вечность над облаками, тщательно скрываемая отрыжка от шампанского, неизменно предлагаемого в бизнес-классе. Бесконечные встречи в раскаленных зданиях, где ласточки влетают и вылетают в распахнутые окна, а горлицы свили гнезда в сломанных кондиционерах. Встреча-прощупывание между дающим и берущим, взгляды, уходящие в сторону, как только речь нечаянно заходит о разнице между тем, кто дает, и тем, кто берет, а потом, словно для маскировки смущения и той и другой стороны — поспешный смешок или такая же поспешная, из ничего возникшая пикировка, в которой слова «заносчивость» и «коррупция» так и не произносятся, но все время присутствуют на заднем плане. А потом, вечером — поспешное возвращение в отель, в машине, проносящейся через захолустные предместья, где одинокие лампочки мерцают во мраке и где я словно бы узнаю лица, понимая, что это невозможно, — женские лица, которые видела еще молодым журналистом. Но разве я смогла бы их узнать? Тогда это были чесоточные малолетки с вороньим гнездом на голове, а теперь — до срока постаревшие женщины, морщинистые и беззубые. Да и сама я переменилась. В юности я смотрела на мир распахнутыми, изумленными глазами и думала, что вижу все. А теперь лишь пялилась во тьму и понимала, что вижу только то, что мне кажется или помнится.
— Власть — это амеба, — сказала я Сверкеру как-то вечером несколько месяцев спустя.
Я только что вернулась домой из Нью-Йорка, с неудачного посещения ООН, где на всемирной конференции по планированию семьи ни американцы, ни кто-либо вообще не пожелал услышать мои соображения на сей счет. Им все равно, что рост населения способен поглотить все то, что дал прогресс. Святой Престол, правоверные мусульмане и американские правые выстроили оборонные рубежи мужского шовинизма. Чтобы защитить власть мужчины над стратегией размножения, они не пожалеют ни денег, ни жизней детей и женщин. Но и более вменяемые либералы не услышали моих аргументов: для них планирование семьи — это новость вчерашнего дня. Несчастная и измотанная, я плюхнулась на кресло в гостиной, где Сверкер сидел перед телевизором. На столике стояла бутылка вина. Я налила себе полбокала, посмотрела на Сверкера, как бы не замечая присутствия помощницы. Молоденькой, малютки Аннабель, — раньше я с ней не встречалась. По всему было видно — это ее первая работа. Сноровки пока никакой. Раз за разом подходила вытереть Сверкеру подбородок — после каждого глотка. Его это раздражало, я видела, но он ничего не говорил — ни ей, ни мне. Как обычно. Он теперь почти ничего не говорил, ни мне, ни помощникам, единственное, что он произносил, — это короткие, тявкающие команды. Психолог из реабилитационного центра предостерегала, чтобы я не позволила втянуть себя в молчание, что я должна по-прежнему говорить, чтобы не дать закрыться его каналам восприятия. Она ведь не знала, что между нами на самом деле.
— Да уж, — снова сказала я. — Люди путают власть и доступ к информации. Но это не одно и то же, у меня есть доступ к огромному количеству информации, но власти у меня нет. Она — амеба. Она постоянно меняет форму. Ускользает. И всегда где-то не здесь.
Сверкер глянул в мою сторону, но не ответил. Я отпила большой глоток из бокала и продолжила:
— Я вечно вязну в старых решениях, принятых другими, прежними министрами и финансовыми группами, фракциями риксдага и министерством международного сотрудничества по делам развития… Единственное, на что хватает моей власти, — это не мешать. Но разве это можно назвать властью?
— Еще, — сказал Сверкер. Аннабель поднесла бокал к его губам.
Я перешла к следующему тезису:
— И это ощущаю не только я, на днях мы беседовали об этом с Арвидом Свенсоном, ты знаешь, бывший министр гражданской администрации. Он настоящий политик, заседал в риксдаге больше тридцати лет, и знаешь, что он сказал?
Сверкер не ответил и даже не взглянул в мою сторону.
— Он сказал: единственное, чего он сам добился за все годы, — что построили парк аттракционов в Аскерсунде. Я, говорит, иногда хожу туда, чтобы ощутить, что не все напрасно. А в остальном? Да ничего. А на все вопросы о его министерских годах он только смеялся. Общественные организации и движения? Спорт? Молодежь, демократия? Да на кой черт — разве на этом делается конкретная политика? В особенности когда денег нет. Да, говорит, я много сделал как министр, но ничего не добился. Вот и я чувствую то же. Делаю чертову уйму всего, но ничего не могу добиться.
Я замолчала, ожидая, что из кресла-каталки донесется одобрительное бормотание, но не дождалась. И продолжила:
— Наверное, это главная ошибка моей жизни, что я взялась за эту работу. Но я думала, на самом деле…
Губы Сверкера шевельнулись. Я догадывалась, что он сказал, — но не слышала.
— Как?
Он набрал воздуха и проговорил как можно громче, и все равно это был лишь шепот:
— Замолчи!
И тогда я замолчала.
Дверь в кабинет премьера по-прежнему закрыта. Сиссела ерзает, теребит сумочку, вздыхает. Наверное, ей хочется курить, но тут не получится слететь вниз по лестнице и затянуться за дверью. Обратно ее уже не впустят.
— А долго это обычно бывает?
Я чуть раздвигаю уголки рта. Вот уж не знаю. Может, Горный Король и правда занят чем-то важным, а может, просто сидит, ноги на стол, и смотрит телевизор, прекрасно сознавая, что министр международного сотрудничества истекает холодным потом под его дверью. Это в его духе. За последние годы я насмотрелась, как он упивается, подвешивая дамоклов меч то над одним министром, то над другим.
Сиссела поднимается и идет к окну, потом разворачивается и шествует через всю приемную большими шагами, словно решив измерить ее площадь. Затем сообщает:
— Я еду в Страсбург. Завтра утром.
Киваю.
— О тебе Торстен позаботится.
Я морщу лоб. В каком смысле?
— Он приезжает.
Она не успевает договорить, дверь распахивается, и секретарша появляется на пороге.
— Проходите, пожалуйста, — говорит она мне. — Но — вы одна. Вашей приятельнице придется подождать здесь.
Сиссела уже открывает рот, чтобы возразить, но я жестом прошу ее помолчать. Спорить бесполезно.
Он стоит у окна, спиной ко мне, не оборачивается и ничего не говорит. Тут очень тихо. В темноте за окном мерцает желтыми огнями остров Риддархольм, в комнате поблескивает темная столешница, словно зеркальное подобие той водной глади, что снаружи. Премьер в белой рубашке и серых брюках. Пиджак висит на спинке одного из стульев для посетителей, распахнутый и ждущий, словно изготовился схватить и не отпускать того, кто сядет на этот стул.
— Н-да, — произносится наконец, и снова тишина. Теперь мне видно, что он приоткрыл оконную створку бронированного стекла и стоит в незащищенном прогале. Опасно, думаю, может, там, на островах, затаился какой-нибудь псих с оптической винтовкой… В тот же миг замечаю, что сама стою на линии выстрела за его спиной, и поспешно отступаю в сторону. И одновременно замечаю собственное отражение в темном стекле. Ноги вместе. Волосы успели растрепаться. Обе руки намертво вцепились в сумочку. Надеваю ее на плечо, после чего пытаюсь изобразить некоторую раскованность. Ноги врозь. Левое плечо чуть выше. Правое бедро ниже. Только смысл? Премьер ведь на меня не смотрит.
— Н-да, — повторяет он, по-прежнему не оборачиваясь. Снова повисает тишина. Надолго. Мурашки бегут у меня по спине. Это он знает, разумеется, чувствует, чует, угадывает. Страх — его стихия, единственная среда, в которой он ступает мягко и уверенно, словно дикий кот. В любой иной он шумен и неповоротлив; чувствуется натуга, когда он хочет казаться любезным; наигрыш сквозит в голосе, когда он рассуждает о сострадании, и в глазах поблескивает надменность, покуда он разглагольствует о собственной незначительности. Но сейчас он подлинный. Абсолютно честный и абсолютно настоящий.
— Мы ведь беседовали о вашем муже, — говорит он. — Помните?