Глава двадцатая
Похорон за свою жизнь я посетила почти столько же, сколько и свадеб. Довольно необычно для женщины, которой еще нет тридцати, но тем не менее это так. Мне хорошо известны правила, я привыкла к сдержанности приветствий, к порядку церковной службы, умею терпеливо молчать, пока звучат гимны, слова утешения викария и молитвы родных и близких. На английские похороны я не забыла надеть шляпу, но, едва переступив порог в церкви, поняла, что совершила грубейшую ошибку, не убрав под нее волосы. Распущенные по плечам, чересчур светлые, они выглядели оскорбительно в траурном море темных костюмов и галстуков.
Энди сам вызвался присмотреть за детьми.
— Мелани, ты же знаешь, я умею с ними общаться, — настаивал он. — Я знаю, что Дэниэлу можно есть, а чего нельзя. Я его понимаю. И тебя понимаю, Мелани. — Он протянул мне свой мобильник, с улыбкой прикоснулся к щеке.
«Ты прав, Энди, — подумала я. — Ты действительно меня понимаешь». Энди знал, что я позвоню минимум пять раз по дороге до церкви, столько же — сразу после окончания службы, а весь обратный путь не отпущу Эмили от телефона.
Такая уж я есть. К чему бороться с собой?
Когда я выходила из дому, Эмили слушала «Беги, пес, беги» в исполнении Энди, сидя у него на коленях. Дэниэл получил задание собрать все предметы, которыми можно писать, — своего рода речевое упражнение. Уверена, ребенок умер бы от скуки с кем угодно, только не с Энди. Ведь Энди в конце концов заявит, что писать можно не только мелками, фломастерами, ручками и карандашами, которые притащит Дэниэл, но и, скажем, шоколадным пудингом. А потом устроит настоящее шоу, вывозит в пудинге все стеклянные поверхности в доме, рисуя рожицы веселые, грустные, изумленные, озадаченные, чтобы Дэниэл попутно учился распознавать эти эмоции. Дэниэл тоже начал рисовать — в основном телепузиков и детей. Все девочки у него такие же светловолосые и кудрявые, как его сестра, а мальчики пузатенькие, с крупным темным пупком.
Похороны Бернарда проходили в церкви из кирпича и камня, чуть в стороне от центральной улицы. Со своего места в пустом ряду я любовалась сводчатым потолком с высеченными из камня мифическими фигурами по краям, мощными колоннами, подпирающими хоры, дверями-арками из толстого темного дерева, со старинными коваными ручками. Цветные витражи окон не пропускали ни солнечный свет, ни городской шум с улицы. Заходя в церковь, я отметила, что каменные ступени истерты за столетия ногами верующих и тех, кто приходил сюда, как я, по необходимости и так же, как я, не находил Бога в этом прекрасном здании с богатой отделкой и резными деревянными скамьями.
С началом службы меня охватил страх за детей; будто холодом подуло с пустых мест на скамье по обе стороны от меня, где положено быть Эмили и Дэниэлу. Понятно, что они не высидели бы такую службу. Дэниэл вообще не мог сидеть на одном месте дольше пяти минут нигде, кроме поездов. Он стонал, ерзал, отпихивал игрушки, которые я ему подсовывала, не соблазнялся ни печеньем, ни изюмом. Так что Дэниэла можно было взять с собой в единственном случае: если бы служба проходила в ночном поезде на Шотландию. Ну а Эмили я предлагала поехать, но дочь предпочла провести полдня с Энди. Должна признаться, я ее не винила. Мне и самой здесь было несладко.
Метрах в десяти впереди, в левом ряду, негромко переговаривались Дафна и Пенелопа. Пенелопа очень бледна; в тусклом свете потолочной люстры ее кожа казалась прозрачной. Дафна, в бархатной шляпке, прижалась к ней, как к подруге. Через несколько минут Пенелопа чуть повернула голову, выискивая кого-то взглядом. Стивена, должно быть, решила я. Она не утратила своего шарма ни на йоту: все тот же хищный нос и чересчур широко расставленные глаза, но и взгляд все тот же, невыразимо сексапильный даже под траурной темно-синей шляпкой, и тот же ослепительный блеск крупных, лишь самую малость кривоватых зубов.
Она меня заметила. Шепотом передала информацию Дафне, и обе повернули головы. Я изобразила улыбку, приподняла в приветствии руку. Мне искренне жаль Дафну. Трудно представить боль от потери человека, с которым прожил сорок лет. Что же до Пенелопы… я не могла избавиться от чувства, что сплавила ей подержанное и не совсем исправное авто. Пенелопу ждало неприятное открытие: рано или поздно она убедится, что на этом транспорте далеко не уедешь.
Я видела его, когда он входил в церковь вместе с братом, когда вставал во время исполнения гимнов, когда садился, когда преклонял колени. Я все время видела его — в темном костюме с узким неброским галстуком, с волосами, гладко зачесанными соответственно случаю. Ненароком увидев меня, он отвернулся.
Службу вел удалившийся на покой священник, близкий друг Бернарда. Когда привычные слова обещания вечной жизни были сказаны, выражение его лица смягчилось, взгляд потеплел, и отставной викарий сообщил нам, что всегда считал Бернарда человеком очень милым и забавным. Вот уж с чем я не могла согласиться. В моих глазах Бернард был каким угодно, но только не забавным. Да, он был честен, трудолюбив и всеми уважаем, судя по количеству пришедших почтить его память. Зато на мое первое Рождество с новой родней, увидев груду принесенных мною подарков, закупленных в «Хэрродс», в нарядных упаковках, он без намека на улыбку заявил, что «это типично для американцев: все они считают «Хэрродс» идеалом хорошего вкуса». Так что «забавным» я Бернарда не назвала бы, как ни уверял нас в этом старый священник с добрым морщинистым лицом.
— Бернард, помню, терпеть не мог писать одно письмо разными ручками, — говорил его друг. — Он считал, что чернила даже одного цвета различаются оттенками, и, начав письмо одной ручкой, ни за что не соглашался сменить ее на другую. Если чернила в ручке заканчивались, он переписывал все письмо целиком. Представляете, какие человек сам себе создавал неудобства? В конце концов он разработал так называемую «систему учета чернил»: высчитал, на сколько строчек хватает стандартного баллончика ручки, и все время помнил о лимите, излагая мысли на бумаге…
Люди вокруг улыбались, вспоминая этот «учет чернил», о котором я впервые слышала. Меня лично система Бернарда не умилила: она здорово смахивала на навязчивую идею — один из симптомов аутизма. Как и еще одна его привычка, о которой тоже вспомнил старый викарий. Бернард, оказывается, скрупулезно подкалывал чеки за любой купленный товар и хранил минимум семь лет.
— Как всем вам известно, — продолжал священник, — Бернард очень любил людей и легко с ними сходился. Оговорюсь — известно всем, кроме одного человека, поскольку Бернарда трудно было назвать ловеласом. Бедная Дафна в полной мере ощутила на себе его идею ухаживания: Бернард полагался на Божий промысел, сам ничего не предпринимая, чтобы привлечь внимание женщины. Я очень хорошо помню тот день, когда он впервые рассказал мне о прелестной молодой леди по имени Дафна Тоук. Они встретились на концерте духовной музыки, во время антракта. Пока Дафна угощалась пирожком, Бернард разглядывал ее с противоположного конца холла — отойти дальше было просто некуда. «Как же ты тогда с ней познакомился?» — спросил я, когда он ворвался ко мне со своей потрясающей новостью. «А я встал под часами на стене. Ей же нужно было узнать время? Вот она меня и увидела!» — ответил Бернард. Признаться, он меня не убедил. «Ты уверен, что она тебя заметила?» — спросил я. «Конечно, уверен! — сказал Бернард. — Я стоял прямо перед ней!» Как ни странно, он оказался прав. Через несколько недель их уже видели рядом на крещенской службе. Не вместе, заметьте, — каждый пришел в своей компании, однако Бернард существенно продвинулся: ему больше не приходилось выискивать часы на стене, чтобы обратить на себя ее внимание. Несмотря на столь многообещающее начало, Бернарду понадобилось четыре месяца, чтобы пригласить ее на концерт, два года, чтобы увидеть в Дафне свою суженую, и полных четыре года, чтобы повести ее под венец. Но взгляните, сколько прекрасных молодых людей сегодня носят фамилию Марш! Разве это не истинное чудо, не торжество постоянства Бернарда и долготерпения Дафны?!