Когда отряд долго занимает одну и ту же траншею, а неприятельский огонь не причиняет слишком больших опустошений, тогда жизнь в траншее устраивается, как в депо или в cantonnements: возобновляются перебранки, шутки, издевательства, которые должны заполнить пустоту сознания.
Ярким выражением замкнутой психической жизни является выработка особого языка: факт, который наблюдается в пансионах, казармах и тюрьмах. Известные факты и явления, новые или старые, предстают перед солдатами под их собственным траншейным углом зрения, и это свое особое отношение к факту требует закрепления в новом слове. Целый ряд таких слов уже перебросился из траншей в обиходную французскую речь и вошел в литературный язык. Молодые солдаты последнего набора, как и столетие тому назад, называются Marie-Louise, по имени той австрийской принцессы, которая стала французской императрицей и требовала от сената призвать под знамена набор 1814 года. Обстрелянные солдаты называются poilus. «Стариков-резервистов» с полуиронической лаской именуют peperes, нечто вроде папаши. Слово marmite, горшок, служит для обозначения больших неприятельских снарядов. Пушка в 75 миллиметров называется «Евгенией», а штык носит сладковатое имя: «Розалия»…
Утомленное однообразием сознание отталкивает всякую постороннюю работу, которая грозит выбить его из того состояния неустойчивого равновесия, в котором оно держится. Солдаты как бы забывают в траншеях о своей профессии, редко вспоминают о семье и в большинстве уклоняются от выполнения всяких мелких ручных работ, для которых траншейная жизнь оставляет достаточно времени. Чтобы воспользоваться невольным досугом или имеющимся под руками материалом и дать выход своей творческой энергии в каких-нибудь поделках, нужны уже незаурядная воля или особо благоприятные условия.
Здесь, в траншее, очень мало думают об общих задачах войны и, хотя это может показаться парадоксом, меньше всего думают о враге. Неприятельская траншея, которая посылает смерть, как неприятельская пушка, которая бросает свои губительные обюсы, конечно, стоят перед солдатом всегда, приковывая его внимание. Но здесь дело идет не о Германии, не о планах императора Вильгельма, не о немецком вывозе, не об историческом враге, – дело идет о кусках свинца или чугуна, которые несут гибель и от которых нужно спасаться, посылая чугун и свинец по направлению неприятельской траншеи. О неприятеле говорят более живо, когда ждут атаки или когда сами готовятся к ней, но как говорят? – в терминах физического столкновения.
Солдаты с напряжением ждут писем, с тревогой читают их, но после прочтения остаются всегда неудовлетворенными. Письмо пробуждает полузабытые, крепко придавленные воспоминания, мысли и чувства и, порождая тревогу о другом мире, не дает ей разрешения. Но траншея сейчас же заявляет о себе, подчиняет себе, – впечатление письма быстро изглаживается. Напрягая инстинкт самосохранения, траншея настраивает сознание эгоистически. Когда poilu думает о своих, он почти всегда слышит в своей душе припев: «Они там, а я здесь; я бьюсь за них, я защищаю их, я могу быть убитым»…
В конце года войны солдат стали отпускать с фронта на 4 дня в отпуск. Они покидают группами свой сектор и потом растекаются по родным местам. У окон вагона солдаты-крестьяне с жадностью глядят на колосящийся хлеб и толкуют об осенних работах. Траншея позади. Все говорят или думают о семье, предвосхищают чувство встречи, беспокоятся… Многое могло измениться за год… Но в семье, в родном селе или городе пермиссионеры (отпущенные на побывку), несмотря на радость встречи и безопасность, чувствуют себя не по себе. Между ними и домашней средой нет прежнего равновесия. Оборванный психический контакт не восстанавливается сразу. Рождается чувство неудовлетворенности, которое принимает у иных бурные и даже трагические формы. Были случаи, когда пермиссионеры уезжали до срока или стреляли в жену и себя… Четыре дня проходят скоро. В вагоне, на обратном пути, возвращающийся солдат встречает своих товарищей. Бегло делятся впечатлениями с побывки. Но мысль уже захвачена траншеей. Говорят о ней, вспоминают, предвидят. Замкнутая среда снова поглощает их психически, прежде еще, чем они физически погрузились в нее.
Париж.
«Киевская Мысль» NN 261, 262, 20, 21 сентября 1915 г.
VI. Основные вопросы и первые итоги войны
Л. Троцкий. ИМПЕРИАЛИЗМ И НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕЯ
Для мещанских идеологов в настоящей войне борются два «начала»: принцип национального права и принцип насилия, – Добро и Зло, Ормузд и Ариман.[223] Перед нами, материалистами, война выступает в своей империалистической сущности, в основном стремлении всех капиталистических государств к расширению и захвату. Где линия капиталистической экспансии совпадает с линией национального объединения, там империалистский Ариман охотно опирается на национального Ормузда, нисколько не переставая от этого быть самим собой.
Сербский министр-президент отвечал на днях в скупщине на им же заказанную интерпелляцию по поводу итальянских видов на Далмацию, идущих вразрез с национальной идеей велико-сербского объединения. Пашич выразил свою условную дипломатическую надежду на то, что новая Италия, воссозданная под знаменем национальной идеи, не захочет наносить удар национальной идее младшей славянской сестры, тем более, – прибавил бывший бакунист, заправляющий ныне судьбами Сербии, – что итальянская «социальная наука» целиком построена на фундаменте национального принципа. По весьма незамысловатым причинам Пашич воздержался от расследования вопроса о том, какую именно национальную идею проводила итальянская наука в союзе с итальянской артиллерией в итало-турецкой войне за Триполитанию. Один его намек на это немедленно пробудил бы воспоминание о том, как сами сербы по трупам албанских племен устремлялись к Адриатике, а главное, вызвали бы призрак Македонии, где сербская обработка «сырого» болгарского материала и сейчас совершается не иначе, как мерами военного террора.
Болгарская национальность и ее идея, дополнявшаяся, в свою очередь, устремлением в сторону отнюдь не болгарской Фракии, явилась во второй балканской войне разменной монетой во взаимных счетах трех союзников: Румынии, Сербии и Греции. В эпоху захвата румынской армией чисто болгарского четырехугольника в Добрудже, румынская пресса задыхалась от энтузиазма по поводу «освободительной» войны. Силистрия изображалась на всех открытках в виде женщины в трауре с ядром на ногах, нетерпеливо ждущей румына-освободителя. Людям, которые вблизи наблюдали тогда балканские события, должно было казаться, что воспроизведение такого рода грубой и глупой ярмарочной фальши на общеевропейской сцене невозможно, не по моральным мотивам, а по причине более высокого литературного вкуса Западной Европы. Оказалось, однако, что литературный вкус есть первая жертва, которую буржуазная нация приносит во время войны на алтарь своих классовых интересов…
Требующая Трентино и Триеста во имя национальной идеи, Италия протягивает руку к Далмации, грозя попрать национальную идею юго-славянства. Франция требует во имя национальной идеи возвращения Эльзас-Лотарингии, захваченной Германией, ведшей в 1870 г. войну также под знаменем национального единства, и в то же время французские патриоты требуют левого берега Рейна и, как основательно опасаются патриоты сербские, склонны славянской Далмацией расплатиться с латинской сестрой за ее великодушную помощь.
Претензии на рейнские провинции, как и план расчленения Германии слишком очевидно противоречат тому национально-освободительному принципу, в силу которого Эрве собирается, при помощи все той же пушки «75», отдавать Шлезвиг Дании, восстановлять Польшу, Трансильванию сочетать с Румынией, а рассеянных евреев собрать под сенью палестинских кущ. Противоречие несомненное, соглашается умеренный французский империалист, историк Брио. «Но не нужно выдвигать вперед, как бесспорную аксиому, принцип национальностей, который причинил уже нам столько вреда в пользу Германии и Италии». Несравненно решительнее и точнее высказывается немецкий империалист Артур Дикс, когда говорит, что руководящим началом XX века является империалистическая идея, как национальная господствовала в XIX столетии.