21 мая французская армия начала переправу через реку. Массена и Ланн переправились с тремя дивизиями и уже овладели Аспером и Эслингом, когда внезапный подъем воды разрушил мосты. Атакованные втрое сильнейшим неприятелем, оба маршала держались до вечера в занятых деревнях и удержали за собой место переправы по ту сторону реки. Вечером и ночью мосты были восстановлены, и переправа возобновилась. На другой день планы Наполеона приводились уже в исполнение, как вдруг река снова поднялась, снесла главный мост и разрезала на две части французскую армию. Дело шло уже не о победе, а о том, чтобы избегнуть поражения. Корпуса, изолированные на левом берегу, должны были дать второе сражение, почти не имея огнестрельных снарядов; они дрались штыками и сопротивлялись тридцать часов. Только на другой день вечером, когда австрийцы прекратили свои бешеные атаки, наши отступили к острову Лобау, увозя десять тысяч раненых, унося смертельно раненого Ланна, оставив врагу пять тысяч трупов и ни одной пушки. Это было победоносное отступление, более славное, чем победа! Армия была спасена. Владея Лобау, Наполеон владел рекой и сохранял за собой переправу. Но операция его не удалась. Эрцгерцог, хотя все атаки его и были отбиты, мог, по справедливости, считать, что в конце концов победителем вышел он. Эслинг сделался австрийским Эйлау, но более важным, более убийственным; это сражение подействовало на умы еще сильнее, чем ужасный день 8 февраля 1807 года. В Эслинге Наполеон не только не уничтожил врага, но отступил и очистил поле сражения. Уже менее послушное счастье давало ему новое и более серьезное предостережение и во второй раз обмануло его ожидания.
Из недавнего опыта мы знаем, как, по мере своего распространения, преувеличиваются и извращаются известия с войны в критический ее момент, как легко, под влиянием страстей, надежды, легковерия воспринимаются преувеличенные или вымышленные слухи. В 1809 г. Европа с возрастающим волнением следила за поединком между Наполеоном и Австрией. Этот интерес не был только захлебывающимся любопытством, которое приковывается к развязке большой драмы: Европа сознавала, что на Дунае разыгрывается ее собственная судьба; что, если Австрия падет, рука победителя будет еще тяжелее тяготеть над королями и народами; наоборот, если Наполеон будет побеждать и отброшен на Рейн, то следствием этого будет всеобщее против него восстание и освобождение Европы. Поэтому все, что могло поддержать надежду на такое облегчение, жадно подхватывалось и тотчас же передавалось дальше. Бюллетени эрцгерцога разносились, как эхо, и повсюду появились раньше наших; партийный дух и злорадство придавали им крылья. Слухи, что французская армия потерпела поражение, приходили со всех сторон и вызывали повсюду брожение и подъем духа. Если бы эти известия оправдались, прусские партизаны возымели бы смелость напасть на Дрезден и наводнили бы нижнюю Германию, Тироль восстал бы во второй раз, Испания ободрилась бы, и, наконец, Англия могла бы высадиться на острове Вальхерен,[121] и принять личное участие в войне, в которой до сих пор ограничивалась денежной помощью.
В России, единственном независимом государстве, которое именовало себя нашим союзником, но у которого слово расходилось с делом, впечатление менялось в зависимости от среды. Петербургские салоны испускали торжествующие клики, поведение же царя и его приближенных представляло полный контраст с поведением общества. Хотя и можно думать, что неудачи Наполеона не огорчали его – по крайней мере, судя по известным нам словам, сказанным Александром по секрету в начале кампании, – однако, проявляемые им чувства были в строгом соответствии с требованиями союза. Он даже воспользовался этим благоприятным случаем, чтобы удвоить дешевые уверения, на которые никогда не скупился.
По прибытии австрийских бюллетеней он не говорил ни слова и выжидал. Лишь только известия из французских источников исправили австрийские, он написал Коленкуру записку, желая оказать ему любезность и ободрить его.[122] Он отправил Наполеону новое письмо с третьим флигель-адъютантом. “Австрийцы, – писал он, – только что распространили слухи о своих успехах. Привыкши видеть в Вашем Величестве величайшего гения, я мало верю этому”.[123] Далее, он уверял, что, что бы ни случилось, его чувства останутся неизменными и его верность “устоит пред событиями”[124].
Когда он узнал все подробности дела, он воздал самую изысканную дань уважения геройству наших войск. Он оплакивал столько храбрых, павших на поле битвы. Судьба Ланна, о котором он пока знал только то, что тот тяжело ранен, внушала ему особенное участие. “Клянусь вам, – говорил он Коленкуру, – я так огорчен несчастьем, постигшим маршала Ланна, как будто бы он был мне близким человеком. Прошу вас, генерал, передать это Императору; я продумал об этом всю ночь. Для наших генералов должно послужить особым примером, что маршал, покрытый уже двадцатью пятью ранами, потерпел увечье на поле чести. Вы доставите мне особое удовольствие, если найдете случай передать герцогу Монтебелло[125] об участии, которое я принимаю в его славном несчастии.[126]Он дошел до того, что восторгался всей нашей расой, и, нет сомнения, что в этом порыве был искренним. Его душа, по природе благородная, трепетала при рассказе о славных подвигах. В этот миг, когда Франция воплощала в его глазах храбрость, честь, доблесть истинных мужей, он чувствовал себя связанным с нами бессознательными симпатиями, восхищался и преклонялся пред столь высоким героизмом. “Я всегда любил вашу нацию, – говорил он, – мне думается, что даже в то время, когда мы с вами воевали, я предпочитал вас австрийцам. Я выражал участие к судьбе австрийцев в видах политического равновесия; но, как человек, я не забыл 1805 г., когда мы могли только жаловаться на них. Ваша нация обладает энергией, у всех у вас – душа, самолюбие, честь. Мне по душе это!”[127] “Комплименты и фразы не армии, – а обстоятельства требовали армий”,[128] – таковы были суровые, но заслуженные слова, с которыми Наполеон принял уверения Александра в неизменной дружбе и верности своим обязательствам, – уверения, против которых говорило уже то, что его солдаты оставляли нас на произвол судьбы. В начале кампании, во время своего стремительного движения на Вену, император не мог составить себе ясного представления о том, что делалось на Севере. Благодаря тому, что сведения оттуда не отличались точностью, да и задерживались, ему трудно было разобраться в сбивчивых и противоречивых донесениях. Быстрое движение Понятовского на Галицию, хотя он и сам советовал это, привело его к недоумению. Каким это образом, – думал он, – передвигались поляки с такой смелостью и ловкостью, с одной стороны, между численно превосходившей их армией Фердинанда, а с другой стороны, между армией Голицына, который должен был предоставить им роль только вспомогательных войск и руководить кампанией? Где же эрцгерцог? Что делают русские? Только в последних числах мая, после Эслинга, когда император покинул остров Лобау, заваленный ранеными и умирающими, и снова устроился на правом берегу, в Эберсдорфе, в центре своей еще взволнованной и потрясенной крупной неудачей армии. Донесения Понятовского, в связи с донесениями Коленкура, окончательно открыли ему глаза и подняли перед ним завесу. В то же время он узнал, что Шварценберг не уехал из Петербурга еще и теперь, месяц спустя после открытия враждебных действий, что русское посольство оставалось в Вене до самого отъезда оттуда австрийского правительства. По всем этим признакам он понял, что русские, ничего не сделав до сих пор, добровольно потеряв два месяца, никогда не о кажут ему надлежащего содействия. Уверенность в их измене была для него особенно чувствительна на другой день после неудачи, в те часы испытания, когда познается истинная преданность. Тогда-то сразу исчез тот небольшой остаток доверия, который он, несмотря на следующие одно за другим разочарования, сохранял к своему союзнику. Более недоверчивый, более проницательный, чем его посланник, который все еще верил в прямодушие царя и слагал ответственность за проволочки на его подчиненных, он идет прямо к истине, ясно проникает в игру Александра, как будто сам присутствует при его разговорах с Шварценбергом, и произносит над его искренностью смертельный приговор. По его мнению, важно, чтобы Коленкур знал этот приговор, дабы, в зависимости от этого, установить свое поведение и свои разговоры. Наполеон приказывает Шампаньи написать посланнику достопримечательное письмо. Это в одно время и излияния души и инструкции. В нем прежде всего говорят гнев и негодование, и только в конце политика вступает в свои права и излагает свои требования.[129]