Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Помню изумленное лицо одного из господ служащих, случайно вошедшего на эту сцену.

Помню, как он растерялся.

– Что вы сделали нашему Негелю? – спрашивал он меня потом с изумлением.

Надо было посмотреть на лицо Негеля в те несколько секунд, которые пробыл в комнате господин служащий.

Как он глотал слезы, какие делал усилия, чтобы подавить рыдания.

– Вы никому не говорите об этом! – просил он меня на прощание, – а то в каторге узнают, смеяться будут, с..!

Вот часто причина этого «холодного, спокойного отношения» к преступлению.

Не всегда, где нет трагических жестов, – там нет и трагедии.

Темна душа преступника, и нелегко заглянуть – что там таится на дне?

В квартире одного интеллигентного убийцы я обратил внимание на большую картину работы хозяина, висевшую на самом видном месте.

Картина изображала мрачный северный пейзаж. Хмурые повисшие ели. Посредине – три камня, навороченные друг на друга.

– Что это за мрачный вид? – спросил я.

– Это пейзаж, который врезался мне в память! На этом месте случилось одно трагическое происшествие.

Это был вид того самого места, где хозяин дома, вместе с товарищем убили и разрубили на части свою жертву.

Что это? Рисовка? Или болезненное желание – вечно, каждую минуту, без конца, бередить ноющую душевную рану, не давать ей зажить?

Рисовка это или казнь, выдуманная для себя преступником, – эта всегда на виду висящая картина?

Не знаю, как раскаяние, но ужас, отчаяние от совершенного преступления живут в душе преступника.

Не верьте даже им самим, чтобы они относились к преступлению спокойно.

Василий Васильевич,[45] убивший в бегах своего товарища и питавшийся его мясом, слывет одним из наиболее спокойных и равнодушных.

– Вы послушайте только, как он рассказывает! Как он вырезал куски мяса и варил из них суп с молодой крапивкой, которую клал «для вкуса».

– Если бы только моря я не боялся! – с отчаянием восклицал он, рассказывая и мне про «крапивку» и суп из человеческого мяса, – если б моря не боялся, убег бы на край света! Моря боюсь… Ушел бы, чтобы и не видел меня никто! От себя ушел бы!

И какой ужас перед совершенным звучал в тоне этого страшного человека.

Недаром после преступления он сходил с ума. Не верьте веселым рассказам о преступлении. Часто это только неумение спрашивать. Да, конечно, если вы спросите так, с наскока:

– А ну-ка, братец, расскажи, как ты убил?

Тогда вы услышите рассказ, полный и похвальбы, и рисовки.

О Полуляхове,[46] убийце семьи Арцимовичей в Луганске, мне говорили, что он необыкновенно охотно и необыкновенно нагло рассказывает о своем преступлении.

С издевательством над жертвами, говорил о них всегда во множественном числе:

– Господин Арцимович спали вот так-с, а госпожа Арцимович – вот так. Я сначала их убил, а потом пошел госпожу Арцимович с младенцем ихним убивать. «Сударыня!» – говорю… и т. д.

Я беседовал с Полуляховым два дня – правда, с отдыхом в несколько суток: нервы бы не выдержали, так тяжел этот человек.

Я спрашивал его внимательно о всей его жизни, терпеливо выслушивал все мельчайшие подробности его детства и юности, интересные и дорогие только ему, я входил в каждую мелочь его жизни.

И когда после этого он дошел в рассказе до своего зверского преступления, – в его повествовании не было ни «господина», ни этого иронического множественного числа, ни бахвальства, ни рисовки.

Я никогда не забуду этого вечера.

Мы сидели вдвоем, близко наклонившись друг к другу; он говорил тихо, словно боясь, что кто-то еще слушает эту страшную повесть, – и ему вовсе не легко давался этот рассказ.

О некоторых подробностях даже ему тяжело было говорить.

О них он всегда умалчивает в своих веселых рассказах о преступлении!

Правда, и подробности же!

Я чувствовал, что все плывет у меня в глазах. Что еще момент – и я упаду в обморок.

И только нежелание показать свою слабость перед каторжником удерживало меня крикнуть:

– Воды!

Ведь мне нужно было мнение каторги: я явился ее изучать.

Помню, как я, после одной из таких подробностей, откинулся, почти упал, на спинку кресла, как у меня перехватило дыхание, – и вздох, вероятно, похожий скорее на стон, невольно вырвался из груди.

– Вот видите, барин, – и вам даже слушать нехорошо! – сказал Полуляхов.

Я взглянул на него: на нем самом лица не было.

Бывают рассказы циничные по своей откровенности, – спокойных рассказов нет.

Нет!

Я много слышал исповедей, не рассказов, а именно исповедей, когда преступники рассказывали мне все, часто с краской на лице отвечали на самые щекотливые вопросы, которые и задавать-то было неловко; мне много пришлось слышать этих исповедей с глазу на глаз, при затворенных дверях, часто говорившихся вполголоса, чтобы кто не услыхал «тайны каторги», которые мне рассказывали.

Преступники всегда старались казаться спокойными. Но только старались.

Не надо было быть особенным физиономистом, чтобы видеть, как их волнуют эти воспоминания, как они стараются подавить, скрыть это волнение.

Обычная поза преступника, когда он рассказывает подробности преступления, такая.

Он сидит к вам боком, смотрит в сторону, куда-нибудь в угол, бессознательно вертит что-нибудь в руках. На его губах играет деланная, принужденная улыбка, глаза горят нехорошим, лихорадочным каким-то огнем.

У многих часто меняется цвет лица, подергиваются мускулы щек, меняется и сдавленно звучит голос.

Почти всякий после 10 минут этого рассказа кажется усталым, утомленным, часто разбитым.

А я слыхал рассказы и видал преступников, пред которыми и Полуляхов только еще «начинающий». Мне Лесников рассказывал, как он вырезал две семьи: из 5 и 6 человек. Прохоров-Мыльников рассказывал, как он резал детей. Мне рассказывали, как разрывали могилы. Передавали свои впечатления люди, приговоренные к повешению, стоявшие на западне и услышавшие помилование только тогда, когда около лица болталась петля.

Разговоры «между собой» о своих преступлениях – обычное занятие каторги.

– Просто ужас! – говорили мне интеллигентные люди, бывавшие в экспедициях для исследования острова. – Лежишь вечером и прислушиваешься, о чем говорят между собой каторжные, мои носильщики и проводники. Только и слышишь: «Я так-то убил, а я так-то»…

Но о чем же в каторге больше и говорить? В настоящем ничего, речь идет о прошлом.

Когда появляется новый арестант, его никто не спросит:

– За что?

Это не принято. Всякий соблюдает свое достоинство. Никто не хочет показать слабости – любопытства.

Разговор об «этом» заводится несколько дней спустя, исподволь: спрашивающий сначала сам расскажет «кстати, к случаю», за что пришел, и в разговоре будто бы нехотя, даже нечаянно спросит:

– А ты за что?

Непременно таким тоном, в котором звучит: «Хочешь, мол, говори, а не хочешь – не больно интересно».

И тогда рассказ вновь прибывшего выслушивается с большим вниманием.

Надо же ведь знать, что за человек пришел в семью, на что он способен, может ли быть хорошим товарищем на случай бегов или преступления.

С бахвальством, с рисовкой, с гордостью рассказывают о своих преступлениях только иваны.

Мне вспоминается, например, Школкин,[47] преступник-рецидивист, изо всех сил старающийся прослыть за ивана.

Он убил, уже на Сахалине, денщика капельмейстера.

Убил нагло, зверски, среди белого дня.

Узнав о том, что у капельмейстера «должны быть деньги», он явился к нему на квартиру в его отсутствие, оглушил ударом кистеня денщика, стащил его в подполье и начал резать.

Тонкий, сильно сточенный кухонный нож гнулся и не входил в тело.

Тогда Школкин перевернул свою жертву лицом вниз, приподнял грубую, солдатского холста, рубаху, прорезал небольшую ранку и тихо, медленно ввел нож, заколотив его по рукоять.

вернуться

45

Сообщение об этом случае людоедства было напечатано доктором Н.И. Лобасом в журнале «Врач», 1895 г., № 37.

вернуться

46

Александровская тюрьма.

вернуться

47

Александровская тюрьма.

75
{"b":"113853","o":1}